Я опускаю в журнальном варианте конкретные соображения, высказанные в ответ на эту ошеломляющую глухоту к человеческой драме; да и дело сейчас не в нашем разногласии, пусть и коренном, а в мелочи. Речь идет о том, как мое неверное понимание элегии подано С. Бочаровым рядом с его верным. Сделано это так: все мое “разветвленное размышление”, составляющее центр довольно объемистой работы, мимоходом отчуждено моим оппонентом в несколько слов, красноречивых, как пожатие плечами:
“Воздвигается сложное построение с метафизическими заглядами , но все кажется, у Пушкина проще: мы узнаем о печальном законе...” — и т. д., см. выше.
Надо отдать справедливость — сказано сильно: одно колоритное словечко “загляды”, а как много благодаря ему умещается в лапидарную формулу: тут и громоздкая тщета “воздвигнутого”, и сдержанная ирония, и легкая досада человека, которому долго докучали вздором.
Скажу от чистого сердца: я принял это (написав уже что-то около полутора печатных листов) без малейшей обиды, напротив, с облегчением. Мне стала понятна природа этой критики — отчужденной, монологической, или, пользуясь современным термином, бесконтактной; я уразумел наконец, что я здесь лишний, что напрасно воображал себя участником диалога, — и вскоре оставил свой полемический подвиг.
Разгадка недоумений оказалась проста. Именно: то, что бесконечно волнует в Пушкине, в поэтическом слове меня, совершенно не интересно моему оппоненту.
Это не в упрек ему. Многие вещи, сказал Козьма Прутков, нам непонятны не потому, что наши понятия слабы, но потому, что сии вещи не входят в круг наших понятий; но почему, думал я, не волнующее моего оппонента тем самым и “небезобидно”, подлежит разгрому и запрету?
Отвечать по Фонвизину: то вздор, что не интересно моему оппоненту, — было бы и неуместно, и вульгарно; но, каюсь, что-то похожее мне чудилось. Вдруг осмыслилось, что мой критик читает Пушкина так же, как и меня недостойного: принципиально внеконтекстно, не заглядывая внутрь — той же, скажем, элегии: о чем она, что там в ней происходит, — а скользя над образующими “дивную гармонию” сучками и задоринками, словно эта “печальная” поверхность так же гладка, как “дорога зимняя” в “Онегине”. Выражаясь упрощенно, меня волнует, что Пушкин переживает и говорит, а С. Бочарова — как Пушкин поет.
Впрочем, каждому свое. Но нельзя пройти мимо того, что я не могу назвать иначе как догматикой. “Сомнительное дело, — пишет С. Бочаров, — не от жизни поэта восходить к его поэзии, но из текстов вычитывать его душу”. Это полновесный догмат. Мой оппонент велит мне исповедовать старый добрый детерминистский принцип, до блеска отполированный марксистским литературоведением, и послушно применять его к творчеству поэта, внятно сказавшего о присутствии в “заветной лире”, то бишь в “текстах”, именно его “души”. Кому-то это может быть неинтересно, но что же “сомнительного” в желании услышать “душу” — ведь с ее-то присутствием в “текстах” поэт и связывает свою славу в “подлунном мире”?
Другой догмат касается “природы лирики”: лирика запечатлевает “моментально и объемно мир и правду поэта”. Не мир и правду собственно , а только “мир и правду поэта ”; и обязательно “моментально”; иначе, мол, не бывает. Ну а если бывает — например, у Пушкина? — как иначе понимать, скажем, неслыханные его лирические черновики, варианты — процесс, растянутый порой на годы? а если для Пушкина “правды поэта” мало и он хочет большего? Вдруг он не укладывается в эту — в других случаях приемлемую — типологию, он, слишком объективный, чтобы быть лириком (И. Киреевский)?
Есть и другие незыблемые положения. Не останавливаясь на них здесь, замечу: поистине догматизм подстерегает нас на каждом шагу. И неизвестно, что хуже: религия, ставшая идеологией, или идеология, превратившаяся в религию. Когда все, что связано с желанием услышать в “дивной гармонии” человеческий голос ее творца, почти рефлекторно отталкивается как “идеологическое” (еще одна составляющая указанной выше догматики), остается лишь сказать: по вере вашей да будет вам.