Выбрать главу

С. Бочаров должен бы тут протестовать против этой окаянной манеры “религиозной филологии” “трансцендировать... дальше и выше”, — но “трансцендирует” здесь М. М. Бахтин, а цитирует его С. Бочаров в своей книге.

Но это попутно; главное в том, что “санкция”, о которой говорит Бахтин, не может явиться сама собой, она должна быть востребована; она, как шестикрылый серафим, является в ответ на “духовную жажду”. Жажда есть нужда, порой страдание; “праздник жизни” рождается на “пути жизни” (слова заглавия одной из статей книги “Сюжеты русской литературы”). А путь жизни требует труда души от творца, особенно — “на перепутье”; и не перепутье ли вся жизнь человека на земле, особенно если человеку много дано?

Собственно, это и есть главная тема моих занятий в последние годы: пушкинская поэзия как духовная биография поэта (что в письме “О чтении Пушкина” представлено как “концепция... прямой восходящей линии, с вершинами на пути и регулярными в промежутках между ними падениями”); процесс живых отношений смертного человека со своим бессмертным гением, сердца трепетного — с божественным, неизмерным, пылающим как угль даром: отношений, полных драм, нередко катастрофичных, потому что развиваются они между нераздельно-неслиянными сущностями, составляющими единую личность гения, который сам-то — всего лишь человек как мы все.

Оттого Пушкин и “поэт с историей”, как гениально догадалась Цветаева (чт"о бы она сама ни вкладывала в эти слова), что его жизнь есть история души, которая предчувствовала, а когда “развилась вполне” (XIII, 198, оригинал по-французски), то и убедилась, что на нее возложен такой дар, который невозможно оседлать. Это — путь того, что дано, к тому, что не дается, а достигается: часто ценой страдания и борьбы с собой (что, думаю, лично знакомо всем, в том числе и моему оппоненту); и это может услышать всякий, имеющий уши слышать не только “дивную гармонию”, не только “волшебные звуки”, но и “чувства” поэта, и его “думы”.

Только все тем же внеконтекстным чтением и того несовершенного, что написано мной, и того совершенства, какое представляет пушкинская лирика, можно объяснить ту поразительную нечувствительность к совершающимся в этой лирике драмам, с какою С. Бочаров приписывает мне “идеологические” оценки, “подозрительность” в анализе, “моральные” претензии к поэту (“О чтении Пушкина”). “Невыдержанное написал он стихотворение после „Пророка”...” — было едко брошено в письме по поводу моего анализа стихотворения “Дар напрасный...”; “„Дар напрасный...” пушкинский не раз огорчал В. Непомнящего...” — повторено в постскриптуме. Уж лучше бы мой критик возмутился тем, как я крайне нефилологично пытаюсь влезть в шкуру поэта, расслышать его собственные “претензии” к себе, волшебно воплощаемые “в союзе... звуков, чувств и дум”. Но чтобы увидеть это, надо как минимум принять, что Пушкин не только поет, что он еще имеет обыкновение думать, о чем поет. “J’бecris et je pense”, я пишу и размышляю (XIII, 198), говорил он о работе над “Годуновым”, описывая дальше, как порой пропускает сцены, требующие вдохновения; и в лирике ему требовалось размышление — может, оттого и откладывал он иногда лирические замыслы “на потом”, как это было со смертью Геракла (перерыв в десять лет) или “Бесами” (перерыв в год). Конечно, это мало похоже на “природу лирики” в догматическом представлении. Стихотворение Пушкина — не “моментальный” слепок готовой “правды поэта” (ценность “серебряного века”), не новое “мгновение” прогулки по садам “своего мира”, но тоже “история”, переживание мира общего, живое и становящееся: с Пушкиным на протяжении стихов что-то происходит — это преображение, в предельной своей и символической сущности, служит, кстати, сюжетом “Пророка”.