Впрочем, он этот пафос и определил — только отнес его лишь к Гоголю (у которого он и в самом деле выступил в страшной остроте). Сказано это так: Гоголь ставит “земное существование падшего человека” на “очную ставку с абсолютными его пределами, с которыми оно потеряло связь, с первым и последним актами всемирной драмы” — грехопадением и Страшным Судом.
Это, повторяю, сказано о Гоголе, но здесь — стержень и русской духовности, и русской литературы (и вот откуда гигантская роль Гоголя, оголившего — см. С. Бочарова — этот стержень). Пусть это, говоря словами автора, “грубый контур, кажется, не вмещающий” всей “живой конкретности текстов” (и жизненных проявлений), — но все же русская картина мира в целом своем покоится — невзирая на все наши идеологические и духовные катаклизмы, уклонения и падения — на глубоком до полузабвения знании о том, что история рода человеческого началась с греха и полна греха, что это история падшего мира , но что человек предназначен для иного и что “душа человека раздвоена” со времени грехопадения на “земное”, падшее, и “небесное”, идеальное; что истинная жизнь — не здесь, не в “мире мнимых значений ” (ср. у С. Бочарова: “Акакий Акакиевич... прошел свое грехопадение и вступил на путь приобщения к миру мнимых значений”); и что за все деяния, в том числе и в слове, надо будет дать ответ перед той, истинной, Жизнью.
От этого знания, в котором исповедание отцов то ли совпало с русской ментальностью, то ли оформило ее, — все духовное величие и вся земная неустроенность, неумение наше “воплотиться”, как пишет С. Бочаров о герое Гоголя, “в формы мира” (сегодня говорим — “цивилизованного мира”), все крайности наши в обе, во все стороны, все метания от “духов небесных” к “отуманенности грешною мыслию”10 и обратно, все непрестанные, часто до уродливости (а то и до святости), отношения с “зеркалом” совести. И на этом знании, что мир наш — падший, стоит “своеобразие” русской духовности с ее отсчетом ценностей от идеала, от неба — тогда как в остальном христианском мире действителен в основном отсчет от интереса, от земли, событие грехопадения осталось в церковной догматике, а практика нацелена к возобновлению, реконструкции Рая на земле — как будто ничего не случилось .
“Крупный взгляд” на русскую литературу в таком контексте требует той зоркости и тонкости, того мягкого и смелого ведения филологической мысли, какие свойственны С. Бочарову в статье “Холод, стыд и свобода”; тогда как моя манера порой и в самом деле бывает “грубовата”. Но и тонкость — вещь не универсальная (Пушкин, как мы помним, к “тонкости” относился порой сдержанно: XI, 55 — 56), без прямоты иной раз не обойдешься, бывает нужно и “голое” слово (о котором немало сказано С. Бочаровым в статье). И вот та дистанция, которую положил С. Бочаров между собою и непосредственно религиозной материей своей проблемы — темой падшего мира (переведенной им в тему “мифа”, в исключительно литературный план), — явила ощутимый пробел в созданной им впечатляющей картине. Речь идет о гоголевском смехе.
Он, конечно, в статье упоминается, но как-то проскоком, его не к чему особенно “подключить” в концепции, кроме как к темам “стыда” и “одежды”, “кривой рожи и наготы человека”: верно, но по касательной. Между тем, читая цитируемые С. Бочаровым слова Достоевского о “двух демонах” русской литературы, один из которых “все смеялся”, напомню автору пушкинский набросок (1821) “Вдали тех пропастей глубоких...”, где на отрывочно намеченном фоне ада “Ужасный Сатана хохочет” и который, по всей вероятности, связан с традиционным христианским представлением о “всесмехливом аде” (в то время как Христос никогда не смеется). “Сатана хохочет” потому, что падший мир смешон — ибо он есть профанация Божьего замысла о мире; Сатана хохочет над “кривой рожей” совращенного, соблазненного им человеческого мира.
Эта основа гоголевского юмора — конечно, только исходный момент, от которого тема простирается неимоверно далеко; в ней огромная глубина и сложнейшая диалектика; но без этого исходного момента, может быть, ключевого для понимания проблемы Гоголя и его роли в русской литературе, в статье о “телеологии русской литературы” образуется дыра, зона умолчания — не знаю отчего: от робости — не очень, впрочем, свойственной автору — или от обезболивающей осторожности. Ведь перед смехом мы все беззащитны; а смешны все, и каждый знает про себя — чем.