Издавна, по крайней мере со времен Гоголя и славянофилов, предпринимались попытки исследовать и понять то, что теперь называется русской классической литературой, как духовный феномен — безусловно стоящий особняком в литературе мировой. В советском литературоведении эта тема осталась, но в принципиально усеченном виде, обозначаясь как «национальное своеобразие русской литературы». Усечению подвергся главный, именно миросозерцательный, срез темы. Универсально-человеческое содержание русской классики было непозволительно рассматривать в том религиозном — духовном, идейном, ментальном — контексте, в каком оно на деле складывалось: в контексте веры в «вечные истины» (XI, 201)3 и высшие ценности, которые понимались в России как истины христианские и ценности православные и отношение к которым определяло характер этой литературы, ее идеалы, пути и драмы.
Теперь эта тема вышла наружу — вместе со своими, как и у всякого подхода, издержками — и встречает сопротивление, порой яростное, как в поверхностных (фельетонистических, сказал бы Герман Гессе) слоях культуры, так и на научном уровне, где ценностного подхода к искусству, считая его «идеологическим», сторонятся как огня. Вообще, «идеологическим», а также ненаучным, субъективистским (в лучшем случае — «субъективным») называют по сложившейся традиции все, что выходит за пределы той объективности и научности, представление о которых заимствовано из естественных и точных наук и применено филологией к себе; соответственно все, что прикасается к глубокой специфике русской литературы как словесности христианской нации, как деятельности, держащей в поле зрения основы человеческого бытия, духовного и нравственного, как слова, сказанного о человеке и к человеку же обращенного.
Тема, о которой идет речь, непроста. Здесь требуется, по справедливому слову Т. Касаткиной, «другая» научность. Научность специфически гуманитарная, поскольку предмет слишком выдается в ту область человеческого, которая включает и самого исследователя; отстраненно-объектное, по образцу «позитивных» наук, рассмотрение здесь столь же затруднительно, как затруднительно выпрыгнуть нам из себя; это научность, гуманитарная до дна, поскольку исследуется не только материя слова, но и дух его — в свете «вечных истин» и высших ценностей. Дух тонок, а данные человеку истины просты, и исследовательское слово часто оказывается немощно удержаться на лезвии: избегая дурной бесконечности глубокомысленного ученого кружения в лабиринтах отвлеченностей, не впасть в дурную простоту, таящуюся в соблазнительных правильностях формул и грубом наложении духовного на эстетическое.
Любой подход не свободен от издержек, порой весьма «небезобидных»; однако внимание С. Бочарова небезобидность их привлекла именно в работах, открыто представляющих тот подход, который можно назвать аксиологическим, ценностным. Название С. Бочарова радикальнее: «религиозная филология», — оно представляется ему «удачным» и, судя по всему, в научном смысле ясным. Но ведь с какой стороны смотреть; в каком контексте, с какою целью и как название употребляется.
Что действительно ясно в этом определении, так это — эмоциональный обертон: отчужденно-, или раздраженно-, или язвительно-ироническая окраска (мол, «что может быть доброго…» и т. д.), словно бы имеющая в виду сочувственника, которому неприглядная суть явления, названного «религиозной филологией», должна быть так же очевидна, как, к примеру, смысл выражений «плохая погода» или «нехорошая квартира». Другими словами, «научно» понравиться такое определение должно скорее всего тому, кто разделяет мнение об одиозности религии как таковой и ленинскую иронию в отношении «боженьки». Но не на это, очевидно, рассчитывал автор.
Другая неловкость — в том, что определение заставляет усмотреть (или предположить) у автора идею: вот, мол, была у нас безрелигиозная филология — настоящая, научная, а теперь…