Сегодня письмо «О чтении Пушкина» представляется мне неумышленной репетицией нынешнего постскриптума «О религиозной филологии». А тогда оно меня сильно огорчило и поразило — и по существу, и неожиданным в то время тоном харизматической превосходительности. Вообще говоря, чего не бывает в споре, но тут я столкнулся с чем-то прямо необычайным: буквально ни одного критического удара в точку, ни одного случая, где мой критик глядел бы прямо в лицо критикуемому тексту или положению, — все как-то свысока, издали, скользя и искоса, отчего и в критике выходило как-то криво8.
Пишу, например, в той статье о стихотворении «Три ключа» («В степи мирской, печальной и безбрежной…») так: «последняя строка — о „ключе забвенья“ — ужасна…», — не спорю, сказано слишком эмоционально и может шокировать, но из всего контекста легче легкого, при желании, понять, что тут не «критическая оценка» строки, а ошеломленность холодным приятием смерти. И мой критик вроде понимает, поскольку признает: «Это „ужасно“ так непосредственно, искренне вырвалось, что теряешься отвечать на это», — а дальше, вовсе не теряясь, вменяет мне ни больше ни меньше — «безнервное христианство» (В. Розанов), покушение «осудить» Пушкина «морально, духовно, религиозно», а еще — «неслышание… дивной гармонии». Последнее, насколько я постигаю, означает, что поэтическое совершенство и дивная гармония стихов велят мне даже и холодное приятие человеком смерти ощущать как нечто ни в коем случае не «ужасное», напротив — тоже дивно гармоничное. «Быть может, все в жизни лишь средство / Для ярко-певучих стихов». Брюсовские строчки вспоминались над «письмом» не раз: слишком часто возникало чувство, что для его автора (в других местах горячо защищающего «закон жизни» от моего, как он писал, «морального пафоса») достоинства ярко-певучих стихов важнее, чем жизнь. В «Поэте» («Пока не требует…») Пушкин, писал я, мучительно переживает свое «двусмысленное» положение (то ли «пророк», то ли «всех ничтожней»); «Что значит „двусмысленное“, — вопрошал мой критик. — …Двойственность человека-поэта — недвусмысленная его тема». Лирическая тема! — и никаких переживаний.
Особенно взволновал тогда моего оппонента вопрос об элегии «Под небом голубым страны своей родной…» (она и у меня занимала центральное место) — и здесь больше всего странностей чтения. Напоминаю строки:
сопоставляю их, с одной стороны, с сокрушенными словами из заупокойной стихиры: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, и безславну, не имущу вида…» — а с другой — с пронзительным: «На жертву прихоти моей / Гляжу, упившись наслажденьем, / С неодолимым отвращеньем…» («Сцена из Фауста»); спрашиваю по поводу «тяжелого напряженья», с каким любила «пламенная душа»: «что это: Толстой? Достоевский? Чехов?» — а мой критик, найдя, с одной стороны, что все мое «размышление… переполняет моральный пафос», с другой — обнаруживает в моем подтексте скабрезность в духе, как бы это помягче сказать, Виктора Ерофеева, а именно — «превышение эротического градуса подробностей» и даже «физиологические намеки», которые, мол, «непроизвольно, может быть» (!), возникают…
Игра столь проницательного и живого воображения тогда не на шутку меня задела. Не потому только, что нам не дано предугадать, как слово наше отзовется, и теперь уж, как говорят, не отмоешься; нет, я задумался о манере чтения моего оппонента, о способе, каким он извлекает смысл из прочитанного. Пренебрегши всем контекстом рассуждения — так сказать, взглянув и мимо, — критик устремился, как к главному, к детали (словам о «тяжелом напряженье»), у меня-то игравшей подчиненную роль в обширном пассаже об этой невероятной строфе, потрясающей и загадочно-жутким оборотом «Так вот кого любил я…», и жестокостью взгляда на себя и свою любовь.
Тут мне и представилось, что чтение моего критика не то что невнимательно и небрежно (хотя и это тоже), а сверх того, принципиально внеконтекстно: система взглядов воспринимается не как система, а как набор мыслей, из которого можно что-то отобрать для своих целей. Это лишь один пример; практически все написанное мною в той статье было словно переведено в какой-то другой язык, на котором просто обречено было выглядеть плоско и туповато. Не скажу, что такого рода полемика с чучелом была мне вовсе не знакома; но с подобной критикой я сталкивался у авторов совсем иного уровня, каким и отвечать не стоит. Здесь был, разумеется, не тот случай; как говорится, сел я тотчас и стал писать.