Только вот как бы объяснить моему оппоненту с его пониманием «природы лирики» Пушкина как «моментального» акта, что все описанное есть не «решение», якобы придуманное мною Пушкину, а чувство, скорее даже предчувствие, поэта; не результат, грубо выведенный С. Бочаровым, а сплошной процесс? Отсюда и внимание мое к черновым вариантам — внутреннему контексту этого процесса, и к «Домику в Коломне» — его ближайшему внешнему контексту. Стихотворение с его сомненно-вопросительным финалом — только фрагмент процесса, обрыв, пауза сомнения и надежды, разрешающаяся в «Домике в Коломне». С. Бочаров не затронул ни того, ни другого контекста, он читает мою «картину» в своих статичных координатах, отчего она — говоря его же словами о полемике К. Леонтьева с Достоевским — «лишается динамических свойств и обращается в статическую фигуру».
Напрашивается обобщение. Для меня христианский подход к слову (к искусству; к миру; к жизни) есть подход контекстуальный (об этом я и писал в той статье, из которой С. Бочаров выбрал фрагменты для критики). Если это так, то подход, противополагаемый христианскому, есть подход внеконтекстный. Нисколько не посягая на общемировоззренческое определение позиции моего критика, я вынужден констатировать: теоретически ниспровергая то, что названо «религиозной филологией», С. Бочаров в критической практике демонстрирует соответствующий, то есть противоположный «религиозному», внеконтекстный метод чтения. Все показанные здесь (и оставшиеся за пределами данной редакции работы) неувязки, некорректности в прочтении, толковании, цитировании и проч. имеют один источник: мой оппонент игнорирует то, что игнорированию не подлежит, а главное, не поддается; дыша в воде, как на воздухе, начинаешь захлебываться. Там, где С. Бочаров видит у Пушкина «мгновение», на самом деле гигантский контекст, из которого я и исхожу: черновые варианты — стихотворение — «Домик в Коломне» — болдинская осень — весь путь Пушкина — наконец, сама жизнь, история, с ее непостижными уму «проклятыми» вопросами, которые никаким «объемом» не ухватишь, «объектом» изучения не сделаешь, которые «изучаются» только в переживании их, в сопереживании с поэтом, и не в парении интеллекта, а ползком по собственному пути. Это такой контекст, такой «объем», в который мы сами вписаны, и там нет «объектов», сплошная субъектность, все связано с нами, связано сплошь: как в чеховском «Студенте» сидящие ночью у костра связаны с тем, что было у другого костра две тысячи лет назад.
Необыкновенно важная формулировка проблемы контекста в ее абсолютном филологическом плане содержится в книге «Сюжеты русской литературы». Это слова М. М. Бахтина про собственную его книгу о Достоевском: «Это все в имманентном кругу литературоведения, а должен быть выход к мирам иным».
А мы из того и бьемся (XI, 164).
«Да, так мы не думали. Мы читали и перечитывали эти страницы „Бедных людей“ и думали, что же это такое? Потому что предчувствовали. Потому что не верили скромности этого эпизода — его общеизвестности, его зачитанности не верили. И набрели на других страницах романа на стыд, „примером сказать, девический“. И — открылось: горизонт открылся. Оказалось: эпизод с горизонтом, вот с таким горизонтом. Верно ли открылось, так ли? — пусть читатель судит. Мы же лишь растерянно повторяем вместе с героем битовского рассказа: а это, оказывается, вот что».
Это удивительное, почти до детскости простодушное, радостно-изумленное (вроде «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!») и в то же время щемящее признание — финал самой, может быть, вдохновенной из составивших книгу «Сюжеты русской литературы» статей: «Холод, стыд и свобода»; она же — одна из выдающихся работ современного литературоведения также и по своей, не побоюсь сухого слова, дельности.