А после этого Лучо надолго исчез, хотя здесь, в Москве, остались как две заложницы его дочери: изящная, в отца, балерина Вивьен и крупная, в мать, старшеклассница Мария Виктория, и только много позднее, когда образ Корвалана, подобно страху смерти, затерялся в безднах памяти, из занимательной статьи в «Комсомольской правде» про гэбистских гримеров неожиданно выяснилось и легонько укололо сердце, что, оказывается, изменив до неузнаваемости внешность, интеллигентный чилийский генсек уехал на родину делать революцию, так и не прихватив с собой Колюню, как когда-то не взял его в поход дядюшка Глеб.
(Окончание следует.)
Варламов Алексей Николаевич родился в 1963 году. Закончил МГУ. Печатался в журналах «Знамя», «Октябрь», «Москва», «Грани». Первый лауреат премии Антибукер за опубликованную в «Новом мире» в 1995 году повесть «Рождение». Живет в Москве.
Роман создан при поддержке московского Литфонда и Альфа-банка.
Илья Фаликов
За крепостной стеной
Даль
Эти литеры, яти эти,
вся Россия от Аз до Я —
синий лес, корневые сети
прямоствольного Бытия.
Из ковыльных великолепий,
серебрящихся до небес,
вышел выше Великой Степи
заколдованный русский лес.
Хоровое пространство птичье.
Хвойно-лиственная молва.
Сокол, плачущий по добыче, —
Слово, пролитое в слова.
Муж и Муза гнездятся рядом,
око в око, рука в руке,
и пожаром за плац-парадом
Смута пляшет невдалеке.
Это ходит старик высокий
с вящим отсветом на лице,
вещий лекарь, таящий сроки
Солнца в самом его конце.
Проходя по железной коже
колокольного языка
мертвой зыбью, идет, похожий
на луганского казака.
Не похожи такие лица
на мясистый снаряд во рту —
золотая садится птица
на коломенскую версту.
Во Вселенной, чужой и нищей,
на просторе семи небес
нет венца лучевого чище,
чем его золотой обрез.
* * *
Памяти Андрея Сергеева.
На пешеходном переходе
сидит все время эта птица —
привычно при любой погоде
ей в черном зеркале светиться,
и в лобовом стекле, разбитом
ее большим воображеньем,
она над мрамором-гранитом
кричит с присущим вдохновеньем.
Ей слышится любой прохожий,
предвосхитивший непогоду,
ведь каждый вечер непогожий
знаком любому пешеходу,
как чернокнижный пух вороний,
как пах частушечной цыганки,
и вороные скачут кони
в снегах, где ты волочишь санки.
На санках едет запах рынка,
столь нужный для семьи и дома,
пожизненна твоя волынка,
и лямка мне твоя знакома,
и, если я кивнуть успею
или словцо из сердца выжать,
то уличному ротозею
удастся уцелеть и выжить.
Но плохо видит свет зеленый
и дальнозорка башня Брюса,
необязательны поклоны
в снегах московского улуса,
и азиатчина густая
с Дорогомиловского рынка,
на Сухаревку набегая,
летит, как конная Ордынка.
Она тебя и переедет
на пешеходном переходе,
где звездочет о звездах бредит,
толмач — о точном переводе,
и Див темнит, прокыча дивно
над площадными матюгами.
Снег летописью конспективной
белеет в коллективном гаме.
Москва не так еще тосклива,
чтоб, долистав свои страницы,
под джипом на глазах у Склифа
полечь от клюва вещей птицы
и тихо в призрачные дали
уйти в белопростынных ризах.
Однако нас предупреждали
о климатических капризах.
Но ты успел не обознаться
в далеких изумленных лицах,
на вздохе нового абзаца
сыграть пиесу в разных лицах,
психоделическими снами
делясь, зазвав ее в беседку,
с каменой, вздорной временами,
пешком проделать кругосветку.
* * *
На неполучающейся прозе
душу отведу,
постою, поплачу на морозе,
окажусь во льду,
как полузабытая колонка
или чахлый куст,
а зима опухла, ждет ребенка,
взгляд ее не пуст.
Нет, не акушером-самоучкой
что-то там приму —
я обучен музой-белоручкой,
кажется, всему.
Все я понимаю в этом деле,
в этой чехарде.
Густо жил. А вы чего хотели?
Каши на воде?
На снегу гусином и лебяжьем
жизнь произошла
и прошла, и виду не покажем,
и уйдем в дела,
каковых в посмертии немало, —
шевелись, не ной
и катись за славой запоздалой
с горки ледяной.