Но даже если задаться трудом непохожесть эту индивидуальную внутри “благородного собрания” все-таки отыскать и отметить, то все равно даже и в совестливо ренегатствующем Андрее, даже в конфузливом его, августа 1968-го, конформизме найдешь разве что разные оттенки одного и того же общего цвета и едва различишь только степень его густоты и насыщенности. И, наоборот, не отыщешь тех резко не общих признаков личности, что психологически отличают одного из них от, из них же, другого. Они все из “них”, из “наших”. Но их, взысканных судьбой, совсем немного, хотя для того, чтобы чувствовать и числить себя уверенно “на особицу”, как раз необходимо и достаточно. Живущих по законам узко избранного, все себе позволяющего, ни преград, ни отказов не ведающего элитарного “нашества”.
“У составлявших их круг, у всех без исключения, связь с родителями существовала тесная и никогда не антагонистическая, никаких отцов-и-детей — даже если душевной близости и не было”. (Здесь кстати будет вспомнить одну из самых темпераментных речей Хрущева 8 марта 1963 года, с ее приснопамятным “У нас нет проблемы „отцов и детей””). “Отцы и дети жили в союзе, близком к патриархальности восемнадцатого века: умеренный интерес друг к другу, невмешательство, преемственность. Детям импонировало место, добытое родителями в обществе…”
Тут остановимся и попробуем разобраться в преимуществах позиции автора-повествователя, и обнаружить место, которое он в неспешном течении романной жизни занимает.
Начать с того, что автор, по смиренному своему выбору “малого и роли не имеющего”, легко отыскивает и занимает кресло на самом скромном краешке, на самой незаметной обочине той жизни, которую он, обрядившись для пущей убедительности в линялый больничный халат случайного свидетеля и темпераментно любопытствующего рассказчика, описывает будто бы совсем ненароком, из праздного любопытства и совсем-совсем со стороны. (Здесь, заметим в скобках, вкралась в повествование некоторая несообразность. А именно, не вполне ясно, как, если учесть контекст времени, могли оказаться соседями по больничной палате нищий, перекати-поле, поставщик непритязательных текстов и успешный архитектор — прирожденный советский аристократ и избранник судьбы со младенчества? Но это к слову). Однако эту свою не вполне удачно, по Достоевскому, выбранную стойку автор-рассказчик объясняет со всей возможной открытостью и неспешностью.
“Я рассказываю о людях, которых едва знаю. …Однако не могу сказать, что воображаю. Я всех, кого знаю, кого вижу, с кем встречаюсь, — знаю, вижу, встречаюсь так.. . Но все они группируются в цельные картинки. Я их не воображаю, а рассматриваю. Картинки, похожие на узоры. Где-то внутри меня. …Я не знаю, что пишу: узнбаю, когда напишу. …Во мне может не быть правды, даже наверное нет, в словах — есть. Почему во всей этой истории, ни в одном эпизоде, нет меня? Потому что в жизни Андрея, не говоря уже об остальных, я не играю никакой роли. Не принимаю никакого участия и не играю роли... Если называть вещи своими именами, он меня не замечает. И видите? Я не строю иллюзий, не фантазирую, не додумываю того, чего не наблюдаю. Я рассматриваю картинку, в ней меня нет — стало быть, нет и в истории”.
Однако место, выбранное автором для обозрения чужой жизни, не столь уж ничтожно и выгодно не одним лишь тем, что позволяет ему, любопытствующему, глядеть на “картинку” со стороны. Важнейшее для рассказчика прозрачно сквозит в другом. Дело в том, что свой “наблюдательный пункт” он располагает не столько в стороне от происходящего, сколько выше его. Морально выше. Что дает автору возможность, а главное, самочинное право эти “похожие на узоры картинки” не только бесстрастно описывать, но и в многословно-философических отступлениях в скобках их толковать. Толковать, конечно, не впрямую, а косвенно — контрапунктом, в котором рефлексия собственного “я” густо смешана с морализаторством, а обширное культурное знание — с вольными, накоротке, упоминаниями Бога и частыми к нему, в подспорье словесной своей убедительности, обращениями.