Это и помешало, думается, развить сюжет “жизнь — за ночь” в современном свете, какие бы варианты этот сюжет ни сулил. Главное сказано, журавль уже в небе, это куда важнее, чем десяток синиц в руках.
В самом деле: “счастие”, да еще стоящее “жизни”, — это что? Только лишь ночь со сладострастной царицей, к чему готовы “Флавий, воин смелый”, но глубоко несчастливый, “Критон, младой мудрец” (эпикуреец, “поклонник Харит, Киприды и Амура”), и нежный юноша, в чьем сердце — “страстей неопытная сила”? Такое “счастье” — лишь для тех, чья “жизнь” (где только потери или страсти, “неопытные” или неутолимые) — поистине не такое уж “сокровище”; лишь для поистине ничего не имеющих. Это, по-видимому, проблема Алексея Иваныча, и не только его, — но автора ли? А “Во цвете лет, свободы верный воин, / Перед собой кто смерти не видал, / Тот полного веселья не вкушал...” (“Мне бой знаком...”, 1820) — и в бой, с пикой наперевес, во время арзрумского путешествия (1829)? А “Для звуков жизни не щадить”? А гениально переведенное из Горация: “Красно и сладостно паденье за отчизну”? А “Блажен, кто знает сладострастье / Высоких мыслей и стихов!” (“Жуковскому”, 1818)? А дар Мицкевича: “Какой гений! Какой священный огонь!..”? А вот это:
“Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера... Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие”...
Эти строки, как и многое другое из автобиографического “Отрывка” пятилетней давности (“Несмотря на великие преимущества...”, 1830), перенесены — после того, как был оставлен набросок о людях современного света (“Мы проводили вечер...”), — в новую прозу, начинающуюся темой унизительного положения поэта в этом самом свете, и применены к ее автобиографическому же герою Чарскому. Сюда же, в повесть о поэте, о творчестве, перенесена — из житейски-светского, “бытового” контекста наброска о “дачниках”, не знающих, куда себя в жизни девать, — и неотвязная тема “условий Клеопатры” (“Клеопатра” — второй вариант заглавия “Египетских ночей”). Авторство поэмы о египетской царице — известного поэта ** из наброска — отдано, однако, не именитому русскому стихотворцу, а безымянному незнакомцу, иноземцу, нищему, лишившемуся отечества, не имеющему ничего — лишь “счастие” непостижимого дара, которое и “ценою жизни” не купить.
Итак, запретив автору стихов о польском поэте завершать их, Муза внушила ему потребность переместить коллизию двух поэтов из лично-биографического и историко-бытового плана в другой — овеянный универсальностью мифа, духом страсти и жертвы. Но в то же время она велела сдвинуть точку отсчета и обзора из контекста лирического, по определению “субъективного”, в другой контекст — повествовательный, эпический, “объективный” — в прозу.
14
“Однажды утром Чарский <...> погружен был душою в сладостное забвение <...> Он писал стихи. Вдруг дверь его кабинета скрыпнула и незнакомая голова показалась. Чарский вздрогнул и нахмурился”.
Так начинается цепь событий, происходящих с поэтом Чарским.
В самом деле, пора заметить: все, что происходит в повести, происходит с Чарским; Импровизатор дан нам не непосредственно, не с авторской точки зрения, а опосредствованно, в восприятии — точнее, восприятиях — автобиографического героя.
История этих восприятий Чарского и есть сюжет повести — другого в ней нет.
Вот некоторые ступени этого сюжета.
В ответ на “низкие поклоны” итальянца Чарский “не предложил ему стула и встал сам”, подумав, что перед ним какой-то проходимец.
Гость говорит: “Обстоятельства принудили меня оставить отечество. Я приехал в Россию в надежде на свой талант”. Это скромный и достойный ответ человека, уважающего и свой талант, и страну, куда приехал; Чарский терпит первое легкое поражение.