Выбрать главу

Далее незнакомец смиренно уточняет, что он “собрат” хозяина.

“Невозможно было нанести тщеславию Чарского оскорбления более чувствительного. Он спесиво взглянул на того, кто назывался его собратом...” Гость, замечает автор, “смутился... Он понял, что между надменным dandy, стоящим перед ним в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью, и им, бедным кочующим артистом, в истертом галстуке и поношенном фраке, ничего не было общего. Он проговорил несколько несвязных извинений, поклонился и хотел выйти”. Чарский тогда “устыдился раздражительности своего самолюбия”, а узнав, что пред ним импровизатор, “почувствовал всю жестокость своего обхождения”.

Сюжет первой главы состоит, таким образом, в том, что Чарский несколько раз обманывается в своем госте, ведет себя неблагородно и виноват в этом сам.

Во второй главе — новый круг. “Бедный кочующий” поэт, которому согласился помочь “надменный dandy”, — гений. Но такой, что восхитил и тут же “опротивел” своей “дикой жадностью”. “Я царь, я раб, я червь, я бог”, — подсказывает эпиграф. Подобный эпиграф мог бы вывесить над Моцартом Сальери: услышав — в ответ на свое восхищенное “Ты, Моцарт, бог…” — “Но божество мое проголодалось”, он шокирован, быть может, до отвращения (тут-то и следует решение: “Послушай: отобедаем мы вместе...”). Вообще, ход этой главы похож на ход первой сцены “Моцарта и Сальери”, ее центрального эпизода.

Говорили, кстати, что именно Антонио Сальери сыграл однажды с Вольфгангом Моцартом “нежданную шутку”: привел “с улицы” некоего итальянца да Понте. Герой пушкинской драмы к этому отношение вряд ли имеет, но автор и драмы, и повести должен об этом знать: отсюда, вероятно, и слепой скрипач, приведенный Моцартом из трактира, и, конечно, пассаж Чарского об “оборванном аббате”. Стало быть, тень Сальери и впрямь присутствует в повести — в его роли оказывается автобиографический герой. В драме Сальери выгоняет раздражившего его “фигляра презренного” — в третьей главе повести “заезжим фигляром” видится итальянец Чарскому.

Но странная вещь: “фигляр” не только на публику “не произвел того же действия”, как на Чарского, — сам Чарский “не нашел ничего в нем смешного”, когда тот поднялся на сцену: он снова не прав и перед “гостем невольным”, и перед “толпой”, от которой открещивается.

И вот кульминация. Чарский проявляет великодушную снисходительность: “Мне кажется, — говорит он Импровизатору, — что предмет немного затруднителен... не выберете ли вы другого?” И терпит последнее и сокрушительное поражение:

“Но уже импровизатор чувствовал приближение бога... Лицо его страшно побледнело, он затрепетал, как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота... и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на грудь... музыка умолкла... импровизация началась”.

Чертог сиял. Гремели хором

Певцы при звуке флейт и лир.

Царица голосом и взором

Свой пышный оживляла пир...

Сияющий столб стихов поднимается здесь из прозы... должен подняться. Но стихов в рукописи нет. Работа оставлена.

Чего хотел автор? Что собирался делать? Переработать в очередной раз стихи 1824 — 1828 годов? Соединить их с отрывками поэмы ** из наброска “Мы проводили вечер...”? Написать заново? И куда должен был двинуться сюжет, в котором главное — тема двух поэтов? Как могла сопрячься с ним тема “условия Клеопатры”? Был ли бы включен в сюжет материал оставленного несколько месяцев назад наброска? Нет смысла ломать голову, барахтаясь в море вероятностей и испытывая время от времени соблазн анекдотической (хотя вчуже и понятной по-своему) попытки доделать то, чего не мог сделать Пушкин; лучше попытаться понять, что же ему удалось.

15

“Однажды утром Чарский <...> погружен был душою в сладостное забвение... и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. Он писал стихи”.

Про лицо не говорится “страшно побледнело”, глаза не “сверкают чудным огнем”, ни слова про “высокое чело” и “капли пота” — к автобиографическому герою внешнее описание неприменимо. Просто как в “Осени” (“И забываю мир... И пробуждается поэзия... И мысли... И рифмы... И пальцы...”): “Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда <...> стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружен был душою в сладостное забвение...” — одним словом, “чувствовал приближение бога” — или уже присутствие; чувствовал так же, как это будет в третьей главе с его безымянным иноземным собратом.