Выбрать главу

В исследовании о Пушкине и Мицкевиче В. Ледницкий писал, что в последних строках стихотворения “...Он между нами жил…” (“И молим Бога, да прольет Он кротость...” и т. д.) Пушкин “изжил свое собственное недоброе чувство к Мицкевичу, потому что, если желал „покоя” душе Мицкевича, должен был ощущать тишину в своем собственном сердце”7. Нетрудно, после всего рассказанного, заметить, что польский исследователь — говоря словами Иоанна Златоуста — “и намерение целует” (то есть приветствует), приписывая стихотворению то, что в нем еще не совершилось, хоть к этому и устремлено; но это не умаляет ценности его взгляда. В простом, для христианской нравственности азбучном, суждении почувствована и человеческая, и творческая позиция Пушкина, с его почти религиозно ответственным отношением и к слову, и к собственному дару.

Стихотворение “...Он между нами жил…” было взгляд на Мицкевича, на другого, взгляд доброжелательный в итоге своем, но исполненный уверенной моральной правоты. И в финале его — явственный обрыв: не бездонность “открытой формы”, а неуверенность и неясность. Повесть — взыскательный взгляд на себя, автора этого “ответа” в облике Чарского, взгляд — как сказано в “Онегине” — “духовными глазами”, сквозь проясняющий кристалл времени. То “восстановление равенства”, которое обещала Клеопатра в стихах, реально осуществилось в “смиренной прозе”; не оттого ли и необходимость в стихах оказалась в конце повести под вопросом?

В самом деле: завершаемое словами “...музыка умолкла... импровизация началась” пламенно-романтическое, но вместе и слегка холодящее описание наития гения — это не что иное, как наличный финал повести. То есть — после этих слов может, в сущности, ничего больше и не быть. Почти как после “Плывет. Куда ж нам плыть? .......” (с этим морем точек). Почти.

 

16

“Ура!.. куда же плыть?.. какие берега / Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный, / Иль опаленные Молдавии луга, / Иль скалы дикие Шотландии печальной, / Или Нормандии... Или Швейцарии...” — все это было бестрепетной рукой прекращено и отсечено. “Открытый” финал “Осени” — жест свободной воли автора, наметившего как бы по инерции писания “маршрут” своего “корабля”, но в конце концов опомнившегося и поступившего в свободном согласии со своим художественным гением, который указал ему, что — вот же, уже совершилось все, чего он, гений, хотел, и никакая география, никакая вообще эмпирика тут ни при чем.

“Открытый” же финал “Египетских ночей”, который подвел черту под очередной, четвертой попыткой разработать преследующую более десяти лет, с 20-х годов, тему Клеопатры, а точнее, не подпустил к ней, — дело иное. Тут не автор согласился с гением, а гений победил автора.

По воле Музы случилось, что две темы, различные по времени возникновения (одна — середины 20-х, другая — середины 30-х годов), разные и по природе, и по духу: одна экзистенциальная в самом жгучем роде и метафизическая без малейшей умственности, в наивозможнейшей остроте ее переживания, присущей художнику-творцу, а другая — “человеческая, слишком человеческая”, вынужденная обстоятельствами историческими, политическими и личными, чувством оскорбленной чести и обманутого доверия, но вместе полная смутного беспокойства, присущего человеку, не очень довольному собой, — эти две темы, сходно неотступные, сошлись на подходе к “Египетским ночам”, словно ощутив, в душе и разуме автора, некое свое родство.

И тогда возник замысел перенести коллизию, основанную на конфликте двух поэтов, людей с сильными страстями, — то есть на поединке двух страстей, — перенести эту коллизию как раз в тот ракурс бытия, где правит царица Страсть, где то, что носит имя Клеопатры, — главная Сила и главная Тема, а все остальное — объект приложения Силы и материал, служащий Теме.

Однако вместе с тем по воле Музы коллизия двух поэтов — пытавшаяся воплотиться в поэзии же, в стихах (“...Он между нами жил…”) — получила запрет на столь “субъективное” выражение и теперь должна была переместиться в “смиренную прозу”, где у Пушкина правят не чувство и страсть, а описание и анализ.