Выбрать главу

Устремление и воля к осеняемой “благоволением” гармонии духа Красоты и духа Правды, предписанные русской культуре опытом Пушкина, в нем же, с его “чувствами добрыми” и “милостью к падшим”, и нашли свое неповторимо русское идеальное воплощение; оно согласно, пожалуй, с девизом другого итальянца, Микеланджело: “Я — резец в руках Твоих, Господи!” Полнота этого опыта говорит, что творить гармонию — прежде всего в самом себе — входит в круг “обязанностей человека” и что в таком случае “счастие” истинного художества требует жертвы “жизнью” — на ту ее смертельную глубину, где житейское “я” творца умирает в творении и где устремленность жизни как служения важнее ее физической продолжительности.

 

18

Благословенные жрецами,

Теперь из урны роковой

Пред неподвижными гостями

Выходят жребии чредой.

(“Чертог сиял...”, 1828)

“Возвратясь на свои подмостки, импровизатор поставил урну на стол и стал вынимать бумажки одну за другой...

— Жребий! — сказал один голос из толпы.

— Жребий, жребий! — повторила публика”.

Это единственное место в повести, где два сюжета — прозаический и несостоявшийся стихотворный — пересекаются. Значит ли оно, что в роли Клеопатры может оказаться “толпа”, “публика” (это отвечало бы зачину повести, где главная тема — положение “сочинителя” в обществе)? и что вообще сулит эта “рифма”, в какую сторону повела бы она сюжет? — вопросы праздные. Так или иначе, несмотря ни на что, тень Клеопатры все-таки реет над повествованием. Не зря ведь тех, кто прикасался к “Египетским ночам”, влекло вовсе не к прозаическому — реальному — сюжету; так, Достоевский, называя повесть, в своем “Ответе Русскому Вестнику” (1861), “самым полным, самым законченным произведением нашей поэзии”, говорит исключительно о стихотворном сюжете, который в автографе повести отсутствует и лишь по традиции 1837 года к ней присоединяется. Исходя из опыта нашей литературы, с одной стороны — Достоевского, с другой — серебряного века, можно думать, что тень сладострастной царицы есть образ искушения, Пушкиным преодоленного, но не изгнанного; символ тютчевского “древнего хаоса”; “безначальной стихии”, завораживавшей и ужасавшей Блока; неистощимой витальной силы, пожирающей, как греческий Кронос, из нее же рождаемую жизнь; неотменимого условия человеческого существования на земле — условия, которому человек свободен или подчинить, или, наоборот, противопоставить свой дар творения, тем самым превращая условие в орудие творчества.

Оба стихотворных опыта Пушкина о Клеопатре завершаются одной и той же мизансценой:

Чуть отроческий пух, темнея, покрывал

Его стыдливые ланиты.

Огонь любви в очах его пылал,

Во всех чертах любовь изображалась —

Он Клеопатрою, казалося, дышал,

И молча долго им царица любовалась.

(1824)

...Его ланиты

Пух первый нежно оттенял;

Восторг в очах его сиял;

Страстей неопытная сила

Кипела в сердце молодом...

И с умилением на нем

Царица взор остановила.

(1828)

Каждый раз — словно ожидание чуда: вот-вот произойдет что-то небывалое в душе царицы. Но оба раза стихи на этом и кончаются: дальше пути нет, увидеть в Клеопатре Дездемону не удается.

Не боявшийся в собственной своей жизни ни Страсти, ни Стихии, в искусстве Пушкин страшился их. Шекспир, по его признанию, вызывал у него головокружение, будто он “глядел в ужасную, мрачную пропасть”8. Однако он был не только “любимец” Музы, но и ее воин: он умел, по слову Ап. Григорьева, укрощать “разнообразные стихии”, в нем была эта жажда и потребность, этот азарт — и еще как бы сознание какого-то долга: точно он предчувствовал некую, в будущем, смертельную опасность гармоническим основам искусства, стало быть, и жизни. Такие предвестия есть и в смерти его Моцарта, и в “Пире во время чумы”, где различимо эхо пира Клеопатры (как истолкует его Достоевский). И он снова снаряжается на поединок со Стихией, собираясь не удавшийся в двух стихотворных попытках сюжет осуществить в прозе “Мы проводили вечер...”, — и снова терпит поражение.