Выбрать главу

У Палей могут быть милосердными к человеку всякие мелкие вещи, но абсолютный источник милосердия ей неведом. Милость случайна, неприязнь и злоба закономерны и неизбежны. Вот, к примеру, с присущей ей сухой злостью вспомнила рассказчица о бабулях, которые и в новом веке иногда выползают на лавочку у подъезда. Что ж привиделось ей в ее прекрасном далеке? Читаем: “лавочки-платочки, семечки-телогреечки (поверх перекошенных, когда-то фланелевых халатов), — а также, скажем, валенки с отрезанными по летнему времени голенищами”, “застарелая вонь немытых старческих тел”, — в общем, “к ужасу путешественника, все тот же самый, удушающий даже при мгновенной мысли о нем, — не упраздняемый никакими законами, временами, идеями, — перекрывающий даже во сне путь назад, бессменный, бессмысленный, беспощадный заслон. Он возведен неизвестно когда, словно от сотворения мира, — из прочно пропитанных водкой, завистью, злобой человечьих объедков, высосанных и выплюнутых временем, — тем не менее стойко несущих коммунальную вахту там, возле разящих мочой подъездов”…

Тут нечего уже комментировать. Тут нечему и завидовать. Эта избирательность цепкой памяти и воображения едва ли в радость самой писательнице. Человек у нее не строит себя лицом к Богу и не ищет Бога в другом. Если только Бог не Клеменс.

Записки Майка в “Клеменсе” кончаются замечательным эпизодом, в котором сжато, в экстракте, выражена та же основная интуиция Палей о недостижимости совершенства. Ночью Майку, заехавшему в Германию, явился из лесопарка гость: пятнистый олененок за оконным стеклом застыл, увидев перед собой человека. Рассказчик хочет остановить мгновение, зафиксировать чудесное явление на фотопленку (как раньше безуспешно пытался делать это с Клеменсом) — но олененок скрывается, стоит лишь щелкнуть шпингалету оконной рамы...

Олененок, которым венчается повествование, — он почти как Клеменс. Но не только. Акценты здесь расставлены чуть иначе, и какую-то прибавку смысла это дает. Страсти угасают, и вместо саднящей печали утрата вызывает что-то похожее даже на смирение. Герою явлено как дар чудо бытия; и им нельзя обладать. Но оно не просто неуловимое, непостижимое, неприсвояемое — оно, пожалуй, существует как реальная, первичная по отношению к любому умыслу, неотразимо прекрасная данность, как не формула, а факт совершенства. Попытка присвоить это чудо здесь квалифицируется как соблазн, прихоть и корысть, которые ни к чему хорошему не приведут.

Хочешь схватить, но хватаешь только пустоту.

Евгений Ермолин.

Сфинксов комплекс

Лев Лосев. Как я сказал. Шестая книга стихотворений. СПб., “Пушкинский фонд”,

2005, 64 стр.

Первые строчки книги Лосева являют нам образ рая для детей дошкольного возраста:

Вот и дома, в милой Финляндии мы.

Дайте нам простокваши с оладьями, —

(“Финский пейзаж с нами”)

это следовало бы, кажется, напеть сказочным голосом Чуковского1, его бодрым стариковским фальцетом.

Заключительное двустишие книги тоже откуда-то оттуда, с детской полки:

...Кот делится со мной своим теплом.

Мы кофе пьем. Один из нас мурлычет.

(“Сейчас”)

Такая сентиментальная рамка. Или, если вспомнить старые лосевские “Стихи о романе”, что-то вроде игрушечного домика, изготовленного хрестоматийным Карлом Иванычем: “...Мы внутрь картона вставим свечку / и осторожно чиркнем спичку, / и окон нежная слюда / засветится тепло и смутно, / уютно станет и гемютно, / и это важно, господа! / О, я привью германский гений / к стволам российских сих растений...”

Но рамка, как мы понимаем, сооружена нарочно, для контраста, уюта на самом деле никакого нет, о чем автор и говорит с последней прямотой:

Седьмой десяток лет на данном свете.

При мне посередине площадей

живых за шею вешали людей,

пускай плохих, но там же были дети!

Вот здесь кино, а здесь они висят,

качаются — и в публике смеются.