Этой пустоте ужаснулся Тютчев: “Природа — сфинкс. И тем она верней / Своим искусом губит человека, / Что, может статься, никакой от века / Загадки нет и не было у ней”. Сфинкс блоковский, тот — с ненавистью ли, с любовью ли — “в тебя” хоть смотрел, а этот — нет. И этого Лосев не любит, пожалуй, еще больше, чем того. От того можно было, в конце концов, в Америку сбежать, а от этого куда? То есть от себя, от возраста, от собственной телесности, столь Лосевым не одобряемой?
Он рисует ситуацию в самом общем виде:
“Отменили высшую меру. / Низшей оказалось / пожизненное заключение / во вполне сносной, однако, камере: / кровать, унитаз, раковина, всегда / большой кусок мыла, / веревка (если чего посушить), / картина — / портрет обитателя камеры / в косых лучах заходящего солнца. / Крюк для картины велик, / зато крепок”.
Тут все показано — и максимум доступной свободы, и необходимый минимум комфорта, включающий “мыло”, “веревку”, “крюк”. Как-то автор уже шутил по этому поводу: “Угоден ли Богу агностик, / который не знает никак — / пальто ли повесить на гвоздик / иль толстого тела тюфяк?”
Здесь, кстати, был хорошо сформулирован принцип отношений с началом трансцендентным, для агностика как будто бы невозможных, но все-таки в каком-то абсурдном модусе существующих. В “17-ти агностических фрагментах” новой книги тема обозначена прямей, но в форме вопроса — скажем так — о небытии Божьем: “Бога нет?” Ответ на это (по-видимому, самого же вопрошающего) звучит утвердительный, то есть невысказанной надежде места не дающий. Потом, как бы из снисхождения, делается поправка, которая, в принципе, ничего не меняет:
Ладно, есть. Но Он распят.
Начинается распад
и попов смурное пенье,
что ни нота — невпопад.
В стихотворении “Бродского, 2”10 Лосев вспоминает музыкальную веру своей юности, “Моцарта, Гайдна, Баха”, и как искали счастья у филармонического подъезда: “...Выпрашиванье у Всевышнего, / вымаливанье у Творца / лишнего билетика. / „Нет ли билетика лишнего?” / Мольба замирала за мрамором / Мраморного дворца...” (от Большого зала до Мраморного дворца не так близко, но автор тут жертвует правдоподобием ради лишней возможности коснуться своего друга и спутника, впоследствии автора “Мрамора”). И была возможность созерцать Творца — в самый момент творчества: “Белая ночь. Ночь белая. / Пластрон в вырезе фрака. / Черные ля-бемоли, влюбленные в белые си. / Улыбка Рихтера беглая / из белесого мрака / в черной лодке такси...” И как бы оправдываясь: “...Мы стали глухими и грубыми / потом, постепенно”.
“Если же и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?” — повторил когда-то Блок гоголевский вопрос. И понадеялся: “Нет, музыка нас не покинет”.
Он смотрел от окна в переполненном баре
за сортирную дверь без крючка,
там какую-то черную Розу долбали
в два не менее черных смычка.
В скандинавской избе начались эти пьянки,
и пошли возвращаться века,
и вернулись пурпуроволосые панки.
Ночь. Реклама аптеки. Река...
(“В Нью-Йорке, облокотясь о стойку”).
Это в книге одно из главных стихотворений. На беглый взгляд — пародия на Блока, жестоко-кощунственная. Но мы ясно слышим здесь блоковский ритм, блоковскую музыку, и вот из этого соединения несоединимого — искаженных, профанированных значений и победительного все-таки звучания — образуется смысл. Строки о “скандинавской избе” — это опять напоминание о “Ночной фиалке”, где сквозь глубокую “болотную дрему” пробивается предощущение “Нечаянной Радости”. Почти невозможной, потому что этому противится все мироустройство, обреченное, по Ницше (не названному, но подразумеваемому), на “вечное возвращение”. Да и по Блоку отчасти — с его “ночью, фонарем и аптекой”, Лосевым здесь слегка, на нью-йоркский лад, перефразированными. Тоска, томление, отчаяние...
...А в стекле отражались закаты другие,
взмахи желтых и траурных крыл.
Вспомнил он, что зарыл свой талант теургии,
вспомнил вдруг, что забыл, где зарыл.
Он завыл, точно Гинсберг, читающий “Каддиш”,
ибо вновь начиналось отсель
возвращенье вращенья — где слезешь, там сядешь,
желто-красных веков карусель