Тому, кто в городе был заточен,
Такая радость — видеть над собою
Открытый лик небес, дышать мольбою
В распахнутый, как двери, небосклон.
(Перевод С. Маршака)
Романтики (не только Вордсворт и Китс, но и потрясатели общественных устоев Байрон и Шелли) обожествляли Природу. В конце концов они достигли того, что образованный англичанин XIX века отправлялся на загородную прогулку с тем же чувством, с каким раньше люди отправлялись в храм.
А поэты? Природа сделалась для них не только “нянькой” и “советчицей”, но прямо-таки костылем, без которого и шагу нельзя ступить: все ее проявления, изменения, капризы стали “коррелятами” (отражениями) душевных состояний поэта. Романтическое стихотворение не мыслится без описательной природной увертюры.
“На холмах Грузии лежит ночная мгла…”
“Редеет облаков летучая гряда…”
“Мороз и солнце — день чудесный…”
Порой поэт сам порывается “командовать” природой (“Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки!” — Шекспир), но это — не стремление повелевать стихиями, как может показаться, а детски-эгоистическое требование сочувствия .
Впрочем, сомнения в Природе как в абсолютном благе уже зародились. Тот же Китс в письме Джону Рейнольдсу размышлял о жестоком законе, на котором стоит мир.
И тем же самым мысли заняты
Сегодня, — хоть весенние цветы
Я собирал и листья земляники, —
Но все Закон мне представлялся дикий:
Над жертвой Волк, с добычею Сова,
Малиновка, с остервененьем льва
Когтящая червя... Прочь, мрак угрюмый!
Чужие мысли, черт бы их побрал!
Я бы охотно колоколом стал
Миссионерской церкви на Камчатке,
Чтоб эту мерзость подавить в зачатке!
(Перевод автора статьи)
Те же мысли мучили Эмили Бронте: “Жизнь существует на принципе гибели; каждое существо должно быть беспощадным орудием смерти для другого, или оно само перестанет жить…”
Сомнения укрепились в результате научных открытий середины XIX века. Теннисон и его чувствительные современники были потрясены тем, сколько миллионов существ природа безжалостно губит и отбрасывает во имя совершенствования своих видов. Оставалось надеяться, что “все не напрасно”, как писал Теннисон, что “есть цель, неведомая нам”:
О да, когда-нибудь потом
Все зло мирское, кровь и грязь,
Каким-то чудом истребясь,
Мы верим, кончится добром.
(Перевод автора)
Интересно сравнить стихи Тютчева до этого умственного переворота в Европе и после. “Не то, что мните вы, природа: не слепок, не бездушный лик, — пылко писал он в молодости. — В ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык…” А в посмертном издании 1886 года
читаем, что “природа — сфинкс”, которая лишь мучит человека, может быть сама не зная разгадки своих роковых вопросов.
Но вопросы и сомнения со временем постепенно стихли3, отошли на рассмотрение ученых, а лирика как слилась с природой, так и стала с ней неразлучной. Это ее новое качество особенно заметно в широкой исторической перспективе. Можно образно сказать: в шестнадцатом веке поэт почти не замечал природы, в семнадцатом — стал на нее посматривать, в восемнадцатом — ухаживать, а в девятнадцатом веке он на ней женился.
2
В 1798 году Уильям Вордсворт вместе со своим другом Сэмюэлом Кольриджем издал “Лирические баллады” — одну из важнейших книг английского романтизма. Императив “природности”, естественности, ярко проявился в этом сборнике, точнее говоря — в той его части, что написана Вордсвортом. В предисловии ко второму изданию он сформулировал свой идеал поэтического языка, очищенного от обветшалых поэтизмов, близкого к речи простых людей.
Пушкин был знаком с этой программой, по крайней мере по журнальной полемике. В наброске своей статьи “О поэтическом слоге” (1827 — 1828) он пишет о произведениях Вордсворта и Кольриджа, что они “исполнены глубоких чувств и поэтических мыслей, выраженных языком честного простолюдина”.