Выбрать главу

Словом, интерпретация будет отныне строиться в точности так, как строятся тексты Милорада Павича, представляющие собой не что иное, как интертекстуальную интерпретацию избранной матрицы. И недаром эти тексты вызывают у неготового или, вернее, если воспользоваться словами Достоевского, “готового, но не к тому”, читателя головокружение до тошноты. Неготовый читатель рассчитывает что-то узнать о системе Таро, читая “Последнюю любовь в Константинополе”. Но Павич не анализирует Таро. Он смотрит, какую систему метафор Таро способно организовать. Символы Таро для него — не конечное, подлежащее познанию, а исходное. Строительный материал. Или, возможно, проращиваемые семена. А чтобы неожиданно выдержать такой поворот, читателю, конечно, необходимо обладать отличным вестибулярным аппаратом.

Вот и при чтении исследований, создаваемых в русле интертекстуальности, тем, кто воспитан в традициях отечественного литературоведения, требуется хороший вестибулярный аппарат. Чтобы не завопить прежде, чем что-либо расслышать. До сих пор все попавшиеся мне рецензии наших мэтров на “их шалости” были не более чем гневным или просто раздраженным воплем. А расслышать-то есть что…

Поскольку после смерти автора недолго здравствовал и читатель, текст остался наедине с самим собой. И начал “себя читать”, каждым последующим шагом разворачивая и, следовательно, интерпретируя темы и мотивы, возникшие на предыдущем этапе. Что радикально изменило позицию исследователя, оказавшегося, в сущности, в роли фиксатора этого процесса чтения текста текстом. Позиция другого исчезла со смертью читателя. Осталась позиция регистратора самостоятельной жизни текста — среди других текстов, естественно. А это, по сути, — позиция наблюдателя в естественных науках, всячески не вмешивающегося личностно в жизнь животных “самих по себе”, а в процессе эксперимента преимущественно меняющего среду их обитания и фиксирующего реакции, последовавшие за таким изменением (в случае наблюдения за текстом это аналогично актуализации тех или иных интертекстуальных связей). И такая позиция исследователя, вообще-то, нова для наук гуманитарных. А следовательно, из нее можно заметить кое-что, что пригодилось бы и тому читателю, который не захотел умирать. И это “кое-что” прежде всего относилось бы к тексту в его жизни до того момента, когда он встретился с нами и был автоматически заключен в жесткие рамки наших ценностных предпочтений. То есть — к тексту, еще не структурированному нашей ценностной иерархией, нашим априорным знанием того, “что такое хорошо и что такое плохо”. Не структурированному нашей склонностью к бинарным оппозициям, наконец, внушающим нам априорную же уверенность, например, в том, что если обидчик плох, то обиженный-то уж во всяком случае хорош.

Тут мы возвращаемся к “Пиковой даме” и к Лизавете Ивановне, недаром названной Пушкиным Лизаветой, — лукавый автор толкал читателя в объятия карамзинского концепта “бедной Лизы”2, невинной жертвы, и читатель, случалось, готовно туда вталкивался и закостеневал в позиции сочувствия обманутой девушке, уже не очень вникая в то, что говорит текст. Каталин Кроо, опираясь на огромную совокупность наблюдений пушкинистов, показывает нам происходящее в совсем ином ракурсе.

Исследовательница говорит о том, что Германн и Лизавета, желая завоевать одно и то же — собственную независимость, вступают в игру, где каждый является для другого средством, которым игрок готов воспользоваться и злоупотребить . Можно добавить — если это не очень-то замечается, то потому, что герои являются друг для друга средствами “разных уровней”. Лизавета, оглядывающаяся вокруг в поисках избавителя, готова увидеть его в Германне; для Германна Лизавета — лишь путь к графине, которая, в свою очередь, — путь к тайне трех карт, а вот уже тайна ведет к предполагаемому им избавлению. Но двухступенчатая лестница перед нами или четырехступенчатая — это, по сути, ничего не меняет, целью остается избавление, человек остается средством. Самое интересное здесь то, как это ускользающее от читателя сходство персонажей обнаруживается и демонстрируется.