Я Марту бы не стал.
И если пристально смотреть
На дно пруда, то, говорят,
Тебе покажет озерцо
Ребенка бедного лицо,
Его недвижный взгляд.
И от тебя ребенок тот
Печальных глаз не отведет.
XXII
И были те, что поклялись
Изобличить в злодействе мать,
И только собрались они
Могилу раскопать —
К их изумленью, пестрый мох
Зашевелился, как живой,
И задрожала вдруг трава
Вокруг холма — твердит молва,
Но все в деревне той
Стоят, как прежде, на своем:
Дитя лежит под чудным мхом.
XXIII
И вижу я, как душат мхи
Терновник ветхий и седой,
И книзу клонят, и хотят
Сровнять его с землей.
И всякий раз, как Марта Рэй
Сидит на горной вышине,
И в ясный полдень, и в ночи,
Когда прекрасных звезд лучи
Сияют в тишине, —
Мне слышен, слышен плач ее:
“О, горе горькое мое!”
"Пережиток Средневековья" или элемент культуры?
В мае 1967 года Солженицын взорвал рутинную обстановку очередного съезда советских писателей с его верноподданническими фальшивыми речами, скучающим залом и язвительными комментариями в кулуарах, поставив в своем знаменитом письме к съезду вопрос, о котором знали все, но никто не решался публично обсуждать: вопрос о цензуре.
“Не предусмотренная конституцией и потому незаконная, нигде публично не называемая, цензура под затуманенным именем Главлита тяготеет над нашей художественной литературой и осуществляет произвол литературно неграмотных людей над писателями. Пережиток средневековья, цензура доволакивает свои мафусаиловы сроки едва ли не в XXI век! Тленная, она тянется присвоить себе удел нетленного времени: отбирать достойные книги от недостойных”.
Для писателя, не изолгавшегося вконец, не было вопроса больнее. Солженицын попал точно в цель, когда напоминал литераторам, как они пасовали перед цензурным давлением и “уступали в структуре и замысле своих книг, заменяли в них главы, страницы, абзацы, фразы, снабжали их блёклыми названиями, чтобы только увидеть их в печати, и тем непоправимо искажали их содержание и свой творческий метод”.
Это письмо актуализировало вопрос о цензуре в кругу не ангажированной властью творческой интеллигенции. И затем в течение семидесятых — восьмидесятых годов здесь бытовало стойкое мнение, что главная проблема литературы, искусства, журналистики — цензура. Отмени ее — и расцветет литература, появятся яркие фильмы, благодарно вздохнут художники, получив возможность выставить то, что хранилось в подполье, родится новая, свободная пресса. И неудивительно, что едва ли не главным требованием эпохи “перестройки” стал вопрос об отмене цензуры. О фильмах, положенных на полку, о книгах, отвергнутых журналами и издательствами, о спецхранах библиотек, таящих сокровища человеческой мысли и таланта, писали все перестроечные издания, а наиболее популярной темой многочисленных международных конференций, симпозиумов и дискуссий стали темы “литература и власть”, “культура и общество” и т. п.
Впрочем, слово “дискуссии” тут, пожалуй, лишнее. Дискуссий как раз не было. Сторонники цензуры, ушедшие в глухое подполье, в таких обсуждениях участия не принимали. Противники же ее на множестве конкретных примеров и судеб доказывали губительность цензуры для искусства, многократно цитировали знаменитое письмо к съезду Солженицына, имевшее куда большую известность в СССР, чем его “Гарвардская речь”, особенно шокировавшая американские СМИ претензиями писателя к прессе, использующей предоставленные ей широкие свободы слишком уж безответственно: “То создается геростратова слава террористам, то раскрываются даже оборонные тайны своей страны, то беззастенчиво вмешиваются в личную жизнь известных лиц под лозунгом: „все имеют право все знать”. (Ложный лозунг ложного века: много выше утерянное право людей не знать, не забивать своей божественной души — сплетнями, суесловием, праздной чепухой)”. Этот пассаж был воспринят американскими комментаторами, весьма поверхностно понявшими речь Солженицына, едва ли не как требование писателя ограничить свободу слова.