Образ яркий. А если посмотреть на то, как он воплотился в русской истории, — так, пожалуй, и пророческий, как бы там ни ворчал Щедрин.
Новые штрихи в, казалось бы, исследованную вдоль и поперек тему — цензурную историю романа “Что делать?” — вносит А. А. Демченко. История публикации романа и в самом деле странна. Как власти могли разрешить политическому узнику Петропавловской крепости не только писать взрывоопасную книгу, но и печатать, да вдобавок еще и в неблагонадежном “Современнике”, на который то и дело сыпались цензурные замечания? В советское время возникла формула: “напечатанный по недосмотру цензуры” — она до сих пор кочует по словарям и справочникам, где дается краткая биография Чернышевского. Формула опиралась в известной степени на свидетельства современников, предполагавших, что главы романа читал кто-то из членов следственной комиссии и, не находя в них материалов, касающихся дела, отправлял в цензурный комитет, а цензор, видя печати следственной комиссии, пропустил роман, не читая. Этому противоречат, однако, дошедшие до нас цензурные отзывы. Короче — цензура не прохлопала роман по глупости, нерасторопности или лени, считает Демченко. Он был разрешен к печатанию при содействии влиятельных чиновников. Очевидно, с намерением “снять напряженность в обществе, продемонстрировать объективность и гуманность правительства в отношении к политическим заключенным”.
Подобными соображениями в советскую эпоху никакие чиновники уже не руководствовались. Большой пласт статей в сборнике посвящен феномену советской цензуры. Авторы большинства из них находятся в невыигрышном положении: им приходится снимать урожай с поля, по которому уже прошлись и комбайны, и собиратели колосков. Не случайно А. П. Романенко, автор работы “Герменевтические принципы советской цензуры”, пользуется наблюдением А. В. Блюма, выделившего пять ее уровней: самоцензура, редакторская цензура, Главлит, карательная цензура органов тайной политической полиции и идеологическая цензура партийного руководства. Во всех статьях этой тематики отмечаются тотальный характер советской цензуры и ее коренное отличие от предшествующих форм контроля над печатным словом — что тоже не является большой научной новостью.
Тут можно сосредоточиться на частностях или копать вглубь. Попытки того и другого рода предприняты. Но, скажем, статья о роли цензуры в судьбе воронежских тетрадей Мандельштама ничего не прибавляет к уже известным фактам, а в концептуальном выводе автора, что “в эволюции позднего Мандельштама сыграли решающую роль именно его взаимоотношения с разнообразными ипостасями цензуры”, можно оспорить разве что эпитет “решающую”. Еще больше озадачивает статья о цензуре в “Новом мире” Твардовского. Я принялась читать ее с большим интересом, ожидая, что исследователь располагает какими-то свидетельствами, фактами, не введенными в научный обиход, что ему удалось, скажем, получить документы Главлита, которые позволят дополнить картину цензурных мытарств журнала, описанную самим Твардовским, его замами Лакшиным и Кондратовичем, каждый из которых вел свой дневник, и, конечно, Солженицыным в “Теленке”. Но нет: автор лишь цитирует эти свидетельства, продемонстрировав умение работать с источниками и компилировать их, уместное в курсовой работе филолога-старшекурсника, но никак не в научном исследовании.
По-настоящему же интересными оказываются те работы сборника, которые лежат в русле основной его направленности, которую я бы сформулировала как расширение семантического диапазона понятия “цензура”. Правда, в чрезмерном его расширении есть и опасность: понятие размывается. Так, Е. В. Староверова в статье “Э. Тэйлор: парадокс самоцензуры” обращается к творчеству американского поэта колониального периода (1642 — 1729), которое было открыто лишь в 1937 году: манускрипт с его стихами хранился в библиотеке Йельского университета и, согласно воле Тейлора, его наследники не должны были их публиковать. Почему же образованный священник, эмигрировавший, как и многие пуритане, из Англии в Америку, не желал публиковать своих стихов, содержание которых, как замечает исследователь, не давало повода для нареканий со стороны пуританских властей: в них видна искренняя вера, “сознание величия Творца”? Вопрос сложный, и для ответа на него надо было бы досконально исследовать биографию Тэйлора, о котором не так уж много известно. Ответов может быть много: возможно, будучи церковнослужителем, он считал поэзию своим исключительно личным делом, чем-то вроде интимного дневника, который далеко не все люди стремятся обнародовать. Может, считал, что в его положении это ненадлежащее занятие. Может, невысоко ценил свое творчество и опасался показаться смешным, публикуя слабые стихи. Не стоит забывать, что представления о литературном творчестве в ХVII веке были совсем иными, чем два века спустя, и в пуританской общине таковое могло не поощряться. Автор же статьи делает вывод, что здесь мы имеем дело с самоцензурой: трудный барочный стиль поэзии Тэйлора, дескать, вступал в противоречие с его пуританскими убеждениями: “...пуританин в нем оказался беспощадным цензором поэта, наложившим строжайший запрет на какую-либо прижизненную или даже посмертную публикацию...”