Гандельсман, в соответствии с этим медвежьим разделением на съедобное и несъедобное, принадлежит к первому разряду, хотя в последние годы у него не так часто можно найти стихотворение, выполненное в традиционной силлаботонике или дольнике — размерах Пастернака или Бродского. Биение ритма диктуется словом, а не придается ему — все эти переломы и разноударные рифмы изобрел, может быть, не Гандельсман, но он едва ли не первый показал, каким образом они могут стать не редкой выходкой, упреком навязчивой погремушке размера, а постоянной тканью стиха с точкой напряжения в каждой паузе.
День измеряется перебираньем
ягод вечером ранним,
отрыванием звездчатой зелени
от клубники и обнажением ее белокруглой лени.
Это первые утоленья
взгляда на облако в отдаленье.
Главным секретом этой формы является все же не поверхность с намеренно шероховатой насечкой, а внутреннее сцепление слов и смыслов, звуковая и семантическая вязь, заставляющая неожиданные виражи казаться самыми естественными, — тут легко скатиться в неартикулированный восторг, но готов поручиться, что примера такой беззаветной любви к слову, и не только его наружности, но и ко всей начинке, я до Гандельсмана в русской поэзии не вспомню, хотя предтечи очевидны — Мандельштам, к примеру, над тайной мастерства которого автор бьется в перемежающих эссе. У слов здесь есть почти невидимые крючки, не проставленные в словарях валентности, различимые только редкому зрению, из сцепления которых и возникают смысл и ритм, который близорукому верлибру может показаться внеположенным.
Верлибр, сформулированный для себя именно как отказ от формы, а не поиск новой, есть не просто капитуляция, но, перефразируя Талейрана, гораздо хуже — это ошибка, результат школьного штампа, дихотомии формы и содержания. Ритм возникает изнутри, а не по шаблону. Метафизика Гандельсмана не видит черты между словом и смыслом, слова у него и есть предметы, составляющие жизнь, конспект которой он набросал в «БИО». И не какая-нибудь возвышенная жизнь, просто повседневный быт, в котором любое обретение, радость несет в себе семена горя, утраты. Иногда поэт заглядывает в историю или мифологию, но его главный предмет — родные и друзья, их прижизненная обреченность и посмертная невещественность. Эмоция и материя в этом мире идентичны, и возвышенные образы стихам не нужны — они автоматически возводят в ранг мировой тайны все, к чему прикасаются.
Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,
я смотрю на того, кто я сам:
пальцы имеют длину, в основании пальцев — по валуну,
ногти, на каждом — страна восходящего солнца,
в венах блуждает голубизна.
Как мне видеть меня после смерти меня,
даже если душа вознесется?
Стихи, посвященные матери и отцу, разговорно-бытовая интонация которых сдерживает накал замороженного взрыва, приходят на ум первыми при упоминании Гандельсмана, но не он ли умеет пристальнее многих заглянуть внутрь совершенно посторонней жизни — даже такой, от которой глазу предстает одна оболочка?
Муж в халате полураспахнутом,
то глазами хлопнет, то ахнет ртом,
прахом пахнет, мочой, ведром.
Трое замерли мы, по стенам часы шуршат.
Сколько времени! — вот чего нас лишат:
золотушной армии тикающих мышат.
Сел в качалку полуоткрытый рот,
и парик отправился в спальный грот.