Он кстати вспомнил историю с Лихомановым. Степенный, заслуженный Иван Леонтьевич так и не смог побывать в стране изучаемого языка, который гутировал и обожал, потому что осенью сорок второго оказался в оккупированном Кисловодске. Это ему все время припоминали, и о его выезде за рубеж не могло быть и речи.
Бездари-студенты расстроили Изъединова, но ненадолго. Он предвкушал еще большую досаду. Пакет с долгожданным словарем — детищем, отрадой, чудом, венцом — он, прячась от коллег, забрал с армейской кисловатостью на лице. Ему хотелось раскрыть его дома, среди своего запаха, в своей полутьме, за своим столом, как сироте хочется съесть конфету в потаенном углу. Изъединов беспокойно запер кафедру и, вжимаясь в пальто, под крик птиц вышел из университета, минуя полчище курильщиков. Он шел по дороге. Впереди выстраивалась аллея, тревожно образцовая, как в аппаратах для проверки зрения. По ее бокам роскошествовали деревья, и он болезненно, едва не теряя рассудок, ощутил, будто он сам висит на каждом дереве.
Дома Изъединов поставил чайник и приготовился надевать венец. Зазвонил телефон. Это был Сережа Белошицкий из Института ориенталистики, высокий толстый детина со старорежимной бородой. Он отличался феноменальной памятью на даты, поэтому примерно четверть его жизни уходила на поздравления разных людей по разным поводам. Такта ему недоставало: будучи аспирантом, он позвонил по одному номеру и посетовал на то, что прошло уже четыре года, как с нами нет Виктора Ильича. На другом конце провода молча слушали, и только когда Белошицкий закончил патетические воспоминания о добродетелях покойного, как явных и ставших общеизвестными, так и, к сожалению, невоплощенных, трубка разразилась такими ужасающими, сковывающими, неудержимыми рыданиями, с какими ни одна вдова еще не оплакивала мужа, тем более спустя четыре года после его кончины. Сережа испугался и с тех пор старался запоминать только приятные даты. Он откуда-то узнал, что сегодня выпустили словарь, и радостно наговорил массу приятных вещей оторопевшему и подавленному Изъединову, который от этого сделался еще более оторопевшим и подавленным.
Тут засвистел чайник, и Изъединов засеменил на кухоньку. Пока кипяток остывал, он тревожно вышел в комнату — наконец вкушать словарь.
Руки уже вынули книгу из пакета, когда телефон зазвонил снова. Изъединов, раздражаясь, поднял трубку. На этот раз в поздравлениях рассыпался Жора Гогохия, уже немолодой человек, приносивший академической науке несомненную пользу. Простым фактом своего существования он ее заметно оживлял. Жора смолоду любил жизнь во всех ее проявлениях, вплоть до того, что, в конце концов, начал тревожить этим своего отца. Отец Жоры, известный архитектор, замкнутый, решительный, полный мрачного остроумия, устроил беспутного сына в Академию наук, и из Гогохия-младшего со временем вырос средней руки востоковед. Николай Эмзарович чутьем угадал, что сыну это пойдет на пользу, отчасти, впрочем, потому, что больше Жора ни на что не годился и никакое другое занятие не могло бы пойти на пользу одновременно и ему, и обществу.
Изъединов расчистил стол и, волнуясь, раскрыл словарь. Золотая его фамилия искрилась на синей, торжествующей обложке. Венец манил.
Но, читая, Изъединов впал в недоумение. Чем дальше он листал, тем больше недоумение сменялось ошеломлением. Все нормальные, полезные, обыкновенные слова, равно нужные и в обиходе, и в деловом разговоре, и уместные в книгах — исчезли. Ужас, которого он ждал, настиг его.
Да-да, исчезли. От них остались пустые места. Весь словарь поэтому состоял из белых листов с редко попадающимися словами и их переводом. Пустота пугала, а рябь мучила, как болезнь или умопомешательство. На бумаге сохранился только набор слов — редкостных, очаровательных нелепостей, которые нельзя было перевести на русский язык одним словом. Изъединов собирал их в поездках с энтомологической кропотливостью, хотя они по большей части были на виду и торжественно, как знамена, переходили из словаря в словарь — английский Бьюкенена, русский Лихоманова и Снитковера, местный Ансари и теперь его собственный. Изъединов не считал их лингвистическим казусом. Он относился к ним очень серьезно, преувеличенно серьезно. В них он видел сущность, которая, по его убеждению, выражала душу носителей языка, их понимание мира и их назначения в нем, философию, психологию, тонкости взаимоотношений со временем и пространством. Эти слова, обычно труднопроизносимые и плохо запоминающиеся, Изъединов любил даже больше, чем составленные им разговорники. Но сейчас, когда на страницах остались только эти слова — ничего, кроме них, — Изъединов ощутил спазмы в горле.