Отвратительное: подсмотренная в детстве сцена “случки” (“или любви?”) соседки с квартирантом-армянином; рифмующийся с ней коитус инвалидов в больничном саду; “на кучах арбузов спят бесформенные голоногие торговки”; “пьяная тетка, охая, катит скрипучую детскую коляску с безобразным скарбом”. И т. д.
Любимое: папин душистый мотоцикл “Урал”; мамино лицо с прекрасно прорезанными ноздрями... Хотя бы выжившая из ума Магда, бабушкина сестра, что-то ритмически бормочущая про “град на Брянщине, ливневые дожди”.
Отвратительное съедает любимое и любовь — но в конце концов растворяется ею.
Чтобы это произошло, герой должен пройти своего рода инициацию — инициацию насилием (дурацкая ссора в молодежном “артистическом” кафе, странная драка: “...быть оглушенным колотьем своего сердца... поднимать с асфальта этого Чамбена... хрипеть что-то в его рот, касаться своими губами его губ: ничего, брат-брат, ничего-ничего — и бить-бить-мочить-мочить снова-снова расплывшуюся туманную розетку его рта...”) и инициацию сексуальную. Но катарсис наступает в эпизоде 33, когда полусумасшедшая, дряхлая Магда извлекает на свет пожелтевшую фотографию: молодая бабушка, молодая женщина по имени Элик, обнаженная, в лодке на Волге. В этот момент внутренняя связь между живым внуком и мертвой бабушкой достигает предельной интенсивности, преодолевая запреты родства и принимая почти инцестуальные формы (или скорее происходит внутреннее отождествление бабушки и внука). Границы “я” размываются. В конце книги герой погружается в бездну боли, развоплощения, унижения: “Я захожу в телефонную будку, разбередив лужу мочи на полу, подношу к уху трубку, у которой отломана половина, мне кажется, что я звоню тебе... Но что я могу сказать тебе, кроме того, что попал в аммиачный плен и сам усугубляю это дело, проливаясь собой, своей субстанцией в тот смрадный мир, где меня нет...” Автор оставляет его в этот момент — меняющегося, растерянного и готового к восхождению. Как Иаков перед битвой с ангелом, он “отстаивает право... на ничтожную оценку собственной жизни”.
Но тот, с кем предстоит бороться, “исчезает во тьме”.
Такую книгу написал Николай Кононов. Написал многословно, избыточно. Это многословие, как ни странно, привлекательно: скользя вокруг главного, порою чувственно касаясь его, легкие и пахучие слова намекают на глубины выразительнее расхожих пауз. Но есть в книге два-три места, может быть, две-три фразы, где свойственный всякому fin de si и cle налет безвкусицы все же бросается в глаза (“Эпидерма Психеи. Или Селены... Манящий зов ее взора”.) Сомнительнее всего имя героя — Ганимед. Его бытовая нелепость (“Ганимед Иванович”?) не обыграна, прямая отсылка к мифу в эпизоде с “другом Валей” натянута; здесь, как и еще несколько раз, возникает ощущение грубой, возможно намеренной, но все равно неуместной дисгармонии, нарушающей ткань глубокой, тонкой и трагической книги.
Валерий ШУБИНСКИЙ.
С.-Петербург.
Ганимед и Паламед
ГАНИМЕД И ПАЛАМЕД
П охороны кузнечика” — роман в тридцати семи эпизодах с прологом и эпилогом — надсадное и жутковатое повествование о смерти: не столько о затянувшемся, мучительном для близких угасании любимой бабушки, воспринимаемом с позиции ее уже взрослого внука, сколько о Смерти как об идее, метафизической величине, важнейшей категории запредельного.
Древо Смерти, позволю себе эту метафору, разветвляется здесь не только на привычные отношения смерть-как-утрата или смерть-как-физический факт, но и пускает побеги более сложных сцеплений: смерть как мифологема, смерть как мистерия, смерть как переход.
Концентрическими кругами текст расходится от точки смерти, как от брошенного в воду булыжника, — камень уж вечность на дне, а круги все накатывают и накатывают на водную гладь. И на протяжении всего романа мы чувствуем какой-то странный, неслышимый, но ощутимый гул — особую, предшествующую катастрофе дрожь растревоженных подземелий “ночного сознания”.
С точки зрения системы координат этой книги — смертей как точек отсчета здесь две: глазами ребенка (кузнечик) и глазами взрослого (бабушка). В первом случае это скорей даже “смерть глазами ребенка” глазами взрослого — и такая двойная субъективация вполне может рассматриваться как удачный стилистический ход.