Се цепь придаточных, подобная волнам,
Гонимым к берегу, растущим друг из друга.
Восторженный поэт глядит по сторонам
И не умеет скрыть счастливого испуга:
Что понту сделается? Он как божество;
Ему неведомы хвалы и пени наши:
Не знает никого, не хочет ничего,
Самодостаточный в своей гигантской чаше.
Дальше, поверьте, еще лучше, но, дочитав до конца, убеждаешься, что вся эта демонстрация неординарных способностей служит не более чем дружеской шутке в духе “куртуазного маньеризма”. “Странные” стихи ускользают от фатального вопроса: зачем? — при чтении “внятных” он неизбежен, и худо, когда не получает ответа.
Группа “куртуазных маньеристов” оказалась для ее участника Быкова небесполезной. Вообще, та игра была совсем не так глупа. Вызывающая шутейность адресовалась не публике (которая “куртуазными” стихами мило развлекалась, нисколько не будучи фраппирована), а “серьезному” поставангарду: мы-де умеем болтать в рифму легко и весело, по-книжному красиво, меж тем как вы, этого, должно быть, не умея, громоздите вавилоны метаметафор, перебираете занудные картотеки или двигаете туда-сюда оловянных “милицанеров”. Словом — ироническая реакция здравого смысла (ирония ютилась и в самой гладкописи). Круг “прожектеров безопасных, рожденных для ролей костюмных”, помог отмежеваться от другого круга, чужеродного (“...затем что гниль чужда моей природе и я скучаю там, где гибель в моде”), но загоняющего к себе ветрами времени: “Этот бронзовый век, подкрашенный серебрянкой, / Женоклуб, живущий сплетней и перебранкой, / Декаданс, деграданс, Дез-Эссент, перекорм, зевок, / Череда подмен, ликующий ничевок...” Но одновременно то была школка компанейской “эстрадности” и каэспэшности, прикладных, облегченных задач. Такие умещающиеся в этих рамках отличные вещи Быкова, как “Курсистка” и “Версия”, будут производить эффект в публичном чтении и тогда, когда о “маньеризме” прочно забудут. Но они еще не делают поэта.
“Без раздумья, без отсрочки я бегу к строке от строчки”.
И вот — “Отсрочка”.
Гладкость — осталась, и слава Богу, но возникло сопротивление материала. Юмор, сопутствуя самопознанию, принял углубленный оборот. Высказывание — состоялось.
Кстати: о том, что здесь названо “гладкостью”, а точней — о ритмико-интонационной знакомости. Быков недобро посмеивается над теми, “Кто говорит цитатами, боясь / Разговориться о себе самом”, над центонщиками, или как их звать (сам, впрочем, в меру не чураясь того же). Но гони цитату в дверь, она влетит в окно — в окно нашего “александрийского” фен-де-сьекля. Мелодии быковских стихов сплошь цитатны. Ранний Кушнер, ранний Чухонцев, их ямбы и анапесты (а заодно, бывает, их содержательные мотивы); то Шуберт на воде, то Моцарт в птичьем гаме; то откуда ни возьмись маршаковский Бёрнс (“Шестая баллада”), то иной, уайльдовский, “лад баллад”, то любимец Киплинг в известных русских переводах, открывших в свое время новые мелодические ходы, то киплингианский Гумилев, то... многое еще, включая Некрасова и Блока, Нонну Слепакову, Булата Окуджаву и Новеллу Матвееву. Едва ли не сквозь каждый напев пробивается его звучащий прототип. Казалось бы, трудно представить себе более “книжную” поэзию. Казалось бы, не стихи, а какой-то палимпсест. Казалось бы, я говорю убийственные вещи. Ан нет.
Все было. Только ты неповторим,
И потому — не бойся повториться.
О том, что послужило моделью, как-то не хочется думать, даже когда знакомый звук припоминается сам собой. Стихи несут в себе собственный, индивидуальный драматизм, и повышенная складность, обеспеченная предшественниками прилаженность к уху доносят его на поверку прямее, чем сбои и изломы. Почему так — не знаю. Тут не эстетический рецепт широкого применения, а личный секрет Быкова. Впрочем, разгадка секрета отчасти в том, что весь этот разномастный репертуар может ужиться и прижиться как целое лишь в сердце романтика, мыслящего слегка отлетно.