Голубой фон, на нем красн. флаг, дребезжит по заросшим рельсам трамвай номер такой-то, мирно пылится тощая, милицейского серого цвета свердловская сирень... Этот узнаваемый пейзаж, по которому плывут, будто тени облаков при ускоренной съемке, разлохмаченные тени заводских дымов, вошел в стихи Бориса Рыжего с той оправданной основательностью, с какой пейзаж обычно входит только в прозу. “Свердловск”, где обитает автор на пару с лирическим героем, на самом деле не есть населенный пункт. Это, поскольку столице Урала двойное переименование даром не прошло, есть кольцевой маршрут “Екатеринбург — Свердловск — Екатеринбург”, где трамваям, как правильно чувствует Рыжий, отведена почетная роль основного вида транспорта. С другой стороны, “Свердловск” представляет собой территорию без выраженного центра: центр выпадает из кольца точно по тому же пространственно-временному закону, по которому, скажем, Москва выпадает из России. Зато периферия, расположенная вокруг фатальной дырки от бублика, имеет свойство присоединять к себе иные, все более удаленные провинции: в стихах Бориса Рыжего поселок Кытлым, деревня Сартасы и город Уфалей — это тоже “Свердловск”. Территории соединяются не как на географической карте, а как в небе облака; поэтому в “Свердловске” есть что-то небесное, синь в стихах Бориса Рыжего не случайна. Этот поэт, не слишком балующий читателя цветомузыкой, очень точен в тех немногих красках, что имеются в текстах; несмотря на “чисто конкретно”, Рыжий как-то умеет передать и ту безымянность, что на пространствах кучевого и перистого “Свердловска” сквозит среди поименованных улиц, переулков, площадей: реальным пустырям соответствуют пустоты языка.
Мифология опорного края державы, добытчика и кузнеца, не выдерживает проверки частным опытом, на который прежде всего опирается Борис Рыжий; мифология “завешанного штанами” хрущобного двора, где в пацанских играх и в доминошных ветеранских посиделках еще сохраняется советская героика, — эта мифология оказалась сильней. То же можно сказать о свердловской бандитской балладе: это вообще очень сильная эстетика (легенда, будто Виктор Пелевин бригадирствует на палатках в Северном Чертанове, весьма не случайна, как не случайны вообще все легенды об этом писателе-персонаже). Думаю, что “Аллеи бандитской славы” на свердловских кладбищах, все эти колоннады, лестницы, мраморные статуи, отдающие какой-то детской мечтой о поездке к морю (см. стихотворение Рыжего “Море”), станут когда-нибудь памятником не столько лежащим под этими террасами, сколько времени и мифу. В попытке оборудовать здесь посмертный курорт есть что-то наивное, языческое, а между тем смерть — она настоящая, ее не заложишь никаким мрамором, ее, как в кино, не открутишь в обратную сторону. Про это у Рыжего тоже написано в стихах.
Не знаю, входит ли в намерения екатеринбургского поэта дразнить высоколобых критиков, подбрасывая им перепевы “Таганки”, чтобы критики за это радостно ухватились. Думаю, что Рыжий по-человечески не столь замысловат, он просто переносит в поэзию ту уличную музыку, под которую живет. Вокзальный бомж с надрывной гармошкой, “в надетом наголо пальто”, у которого в грязной, как подошва, нищенской кепке никак не прибавляется монет; более литературный, не нуждающийся в деньгах саксофонист, который тем не менее играет для пропойцы, засыпающего на мокрой скамье; фабричный репродуктор на красной трубе (опять “красн.”!), поющий “огромную песню” людским непроснувшимся толпам, дочерна густеющим у проходной... Все это тоже “Свердловск”. Соотношение музыки, города, поэта и облака у Рыжего сформулировано так: