Он помнил и ее, и толстого незрячего негра, председателя стойкой, не замешанной ни в оппортунизме, ни в ревизионизме американской компартии Генри Уинстона, и страшного бабника, американского же эмигранта певца Дина Рида, стиравшего перед посольством в Сантьяго звездно–полосатый флаг, величественную чернокожую красавицу Анджелу Дэвис и улыбчивых, безликих не то камбоджийских, не то лаосских товарищей, а еще задумчивого безымянного седого аргентинца, которого водил с экскурсией по Дворцу пионеров, и на прощанье гаучо подарил вышколенному гиду открытку с видом великолепного ночного Буэнос–Айреса, а на обороте написал: “Однажды ты станешь коммунистом и поймешь, что нет большего счастья, чем отдать жизнь за свободу своего народа”. И хотя коммунистом Колюня так и не стал, все равно не жалел, что все это ему не приснилось, но было наяву.
Увлекательное занятие искать тех, кто плел вокруг моего героя заговоры и интриги, соблазнял, шантажировал, подкупал, вовлекал в свои тайные ложи и пытался использовать в нечистых целях; логично предъявлять им запоздалый счет, объясняя их ядовитым влиянием его переменчивость и шаткость, забавно вспоминать, как, рожденный на демографическом всплеске для счастливой жизни при коммунизме, подросток из правоверной партийной семьи ломал голову над словами влюбленных в чилийских террористов двух отчаянных девочек, компаньерш Санчеса и Рохаса из кружка испанского языка, запальчиво заявивших однажды своему невинному одноклубнику камараде Альберто, что родная их сторонушка еще хуже пиночетовской Чили, а политзаключенных и страшных лагерей в ней будет наверняка, ох, поболе, чем во всей Латамерике, и вообще ничем она не лучше, чем была при царях. А посему, если уж так приспичило ему освобождать униженных и угнетенных, то начинать надо отсюда.
Презрев длинный эскалатор, они спускались по крутому склону Ленинских гор к тогда еще не закрытой станции метро невдалеке от места, где давали клятву первые кидовцы империи Герцен и Огарев, и по–хорошему с девицами друживший, готовый взять их в своих электрических фантазиях за линию невидимого фронта, чтобы всем вместе заделать на другом краю земли р–революцию, Колюнчик опешил и не находил слов. Он не понимал, как можно даже сравнивать фашистский бесчеловечный режим, а тем более ужасную эпоху царизма с его вот уже шестьдесят лет как человеколюбивой, пусть даже немножко скучной, заплесневелой, но все равно самой прогрессивной и свободной советской страной, где встречались отдельные недостатки и отдельные нехорошие люди, но изменить светлой сущности Родины они не могли, отгонял прочь лукавые мысли и приписывал злопыхательство девичьей звонкой дурости, но что–то грызло его, недомолвки, маленькие неточности, ставившие под сомнение все грандиозное и стройное сооружение окружающего мира, которому верой и правдой, не рассуждая, служил Колюнин отец, к которому приспособился и научился извлекать маленькую пользу один дядюшка и из–за которого погибал другой.
— А члена КПСС знаешь как зовут? — не отставала развязная, с обветренным лицом и вечной лихорадкой на влажных чувственных губах грубоватая Санчес, которую Колюнина непроходимая девственность и пионерская тупость по–женски злили.
— Какого члена?
— Любого! — хмыкнула она и торжествующе выпалила: — Ка–пэ–эсэсовец!
Тотчас же он подумал об отце и почувствовал себя лично задетым, как давным–давно в автозаводском детсадике, где, играя в Октябрьскую революцию, никто из пролетарских детей почему–то не хотел быть Лениным и где какой–нибудь злой и глупый мальчишка подхватывал фразу, начинавшуюся с “а мой папа”, и орал во всю глотку: “Работает в гестапо!” Тогда у маленького купавнинца, говорившего о своем отце без конца, сжимались кулачонки, он бросался на обидчика и бился до крови — но не драться же было “guerillero”2 с девчонкой, как когда–то дрался на зеленой дачной улице на потеху пятнадцатилетним пацанам Колюня с пухлой Иришкой.