С.-Петербург.
Биографическую справку см. в № 3 «Нового мира» за этот год.
Внутренности кузнечика
От редакции. Мы решили вопреки обычаю познакомить читателя сразу с тремя откликами на короткий роман Николая Кононова. Причина тому — новизна и «многослойность» этой прозы, ставящей перед критиками нетривиальные задачи. На нашем маленьком «стенде» демонстрируется, как по-разному реагируют интерпретаторы на одни и те же «горячие точки» романа, и нам этот опыт представляется поучительным для понимания и сложного текста, и рецензионных задач.
Николай Кононов. Похороны кузнечика. Роман. СПб., «ИНАПРЕСС», 2000, 288 стр.
1
Девять веков понадобилось русской литературе, чтобы вступить наконец в святая святых — в область человеческой психики, чтобы описать не поступок, не действие и его результат, но неуловимое — жизнь чувства. Еще век прошел, прежде чем литература решилась коснуться жизни тела, откровенно рассказать о физиологических аспектах человеческого бытия, сосредоточившись, понятно, на самом из них волнующем…
Николай Кононов делает следующий шаг в том же направлении, пытаясь заглянуть под поверхность тела, рассмотреть его изнанку. Что там, внутри? Герою его романа кажется однажды в детстве, что сквозь глубокий порез на руке он заглядывает в собственное естество. «Я проник зрением под алую, приподнятую пинцетом изнанку своего тела, словно за кулису, за границу поверхности, словно зверь в нору, и не мог отвести взгляда от этого своего пупырчатого, тускло блестящего суверенного нутра, от его бесконечного кошмарного лабиринта, удаляющегося куда-то вперед». Герой движется по этому лабиринту с первых и до последних страниц романа.
Собственное тело рассматривается, изучается, нюхается, не обходятся вниманием и все видимые знаки насыщенности его невидимой жизни: пот, сукровица, рвота, выделения… Естественное смятение, которое испытывает герой, созерцая собственную плоть, тем не менее побеждается самой искренней к себе любовью. «Я очень, очень себя люблю…»
Однако тон нарциссического упоения (пусть порой смешанного с удивлением и легким ужасом), с которым герой относится к собственному телу, неизменно сменяется отчужденностью, брезгливостью, недоумением, едва в кадр вплывает тело чужое, не свое. И ладно, когда это действительно чужие люди — соседи, например, — случайным свидетелем «случки» которых стал мальчик, но когда это собственная бабушка…
Бабушку разбил паралич, дни ее сочтены. Повзрослевший герой вместе с мамой ухаживает за ней. Тут-то и выясняется, что прежде такую любимую, родную, ту самую бабушку, с которой связаны светлейшие страницы детских лет, теперь, когда она превратилась в «дышащий труп», любить почти невозможно, любить немыслимо. Потому что и любить-то приходится уже не совсем бабушку, не ее бессмертную душу, улыбку, голос, а ее бренное тело, поскольку душа не реагирует на внешние сигналы, бабушка уже не отвечает на обращенные к ней жесты, крики, слова. Все, что осталось от нее, — это именно тело, почти безжизненное, дурно пахнущее, вызывающее отторжение, чужое. И потому, когда бабушка умрет и нужно будет отдать ей «последнее целование», герой не в состоянии будет этого сделать, так и не сможет поцеловать ее в лоб.
Непроницаемость этой грани, отделяющей мое и не-мое, мир живых и мир мертвых, и задает напряжение всему роману, становится причиной постоянных мучений героя. «Да и вообще вся этическая система самопринуждения к состраданию достаточно умозрительна, если первый же естественный и необоримый сигнал гнилостного сладкого запаха прелой плоти пролежней, всей этой войны, ведомой нами с помощью примитивных невежественных присыпок, примочек и брызгалок, явно проигрываемой, понуждает к резким желудочным спазмам».