Утро встретить в руинах. Обратно не сдашь билета.
(Александр Леонтьев)
(Лично я — немедленно смылась бы из такой аварийной ситуации, как и любой нормальный человек, хотя последняя сентенция — неоспорима: засвидетельствовано классиками.)
Мне тридцать лет, а кажется, что триста, —
испытанного за десятерых
не выразит отчетливо, речисто
и ловко мой шероховатый стих.
.............................................
Меня пригрела мачеха-столица,
а в Курске, точно в дантовском раю,
знакомые еще встречая лица,
я никого уже не узнаю.
(Максим Амелин)
Ой ли, молодые люди? Отчего-то, как говорил Станиславский, не верю! “Мне тридцать лет, / а все во мне болит” (у Воденникова) — как-то естественней.
Многовато в книге чего-то общепринятого, как-то очень ученически выводимого из существующего поэтического контекста, “из всего, что было” и есть, вне зависимости от того, традиционно-гладка ли речь или же она — ломаная, рваная (иногда и — о, как это заметно! — нарочито, лишь для того, чтобы уйти от этой самой традиции в неведомо какие языковые дебри)... А нужно всего только: как-то так жить и видеть и как-то так об этом говорить, чтобы вам верили на слово. А для этого надо жить по правде и говорить правду . За это люблю — в целом — Андрея Полякова, частично (невзирая на подчеркнутую “академичность”) — Бориса Рыжего, а также Машу Степанову и Женю Лавут, которые для составителя, видимо, “не планеты”, и некоторых других.
Особенно же — Дмитрия Воденникова.
Здесь пойдет речь о его уже четвертой книге стихов.
В 1996 году Воденников ярко дебютировал небольшим сборником “Репейник” (тираж всего 300 экз.) и, хотя как автор был замечен и читаем литературной публикой задолго до (публикации в журналах “Арион”, “Знамя”, в “Митином журнале”, в альманахе “Вавилон” и проч.), после выхода книги как-то сразу стал “гордостью обоймы”, равно и первой ласточкой среди поэтов — представителей так называемой новой искренности: достаточно древний и, полагаю, небезыронический термин Д. А. Пригова, давший название — уже отнюдь не ироническое — новому же (в плане формотворчества — сразу оцененного критиками как неомодерн ) направлению в молодой преимущественно поэзии конца 90-х.
Уже тогда, в тех текстах, присутствовала нехарактерная для сугубо рациональной, круто костюмированной (в стиле деловом или же свободном — маргинальном, скоморошьем — без разницы) современной “авангардной” поэзии сознательная открытость, эдакая будоражащая душевная “обнаженка”, экзистенциальный стриптиз, а если теоретизировать — некая раздражающая и одновременно восхищающая прямота лирического высказывания, свойственная скорее “заказным”, с установкой на доступность, текстам современных эстрадных песен (невзирая на очевидную причудливость и — я бы даже сказала — вычурность символики Воденникова). Хотя и не без примеси резонного для поэзии нового времени декаданса — как-то так, как раньше практически никто себе не позволял, и о чем-то таком, о чем обычно умалчивалось: “Ах, жадный, жаркий грех, как лев, меня терзает. / О! матушка! как моль, мою он скушал шубку, / а нынче вот что, кулинар, удумал: / он мой живот лепной, как пирожок изюмом, / безумьем медленным и сладким набивает / и утрамбовывает пальцем не на шутку. / О матушка! где матушка моя?” И еще хлеще: “Как на убийство, мы идем в кровать... / и можно ль после рядом с трупом спать?” Эдакий постконцептуальный концепт, если можно так выразиться.
Свое частное впечатление помню отлично и попробую препарировать: когда по-ахматовски выверенная, когда — наоборот — совершенно дисгармоничная, “режущая ухо” звукопись, дерзкая рифмовка, нестандартный инструментарий (вообще практически непрослеживаемая поэтическая кухня), эклектизм — и визуальный и языковой, коллажность. Отдельно отмечу присутствие в этом поэтическом “театре одного актера” некоего особого миманса — множества окружающих лирическое эго, живущих самостийной жизнью статических персонажей, мифологем, персонифицированных позитивных, а чаще — негативных (раздражение, апатия, брезгливость, боязнь и т. п.) состояний и эмоций, причем помимо человеческих особей этими “статистами” запросто могут являться представители мира фауны и флоры, мира предметного и проч.: “...будут плавать в уме, как в лазури, лица: / кот и петух, петух и лисица”, или: “Слышу: куст кричит, его лупцуют сабли, / и скворчат его грибные руки”. Плюс — какая-то совсем своя, очень антиномичная, органика стиха: особая фактура стиховой ткани, крайне неоднородная, когда — грубовато, шероховато, “неудобно для рук” (Бродский), когда — напротив — выписано тончайшим пером, ажурно; опять же резкие перепады эмоционального градуса (часто даже — в пределах одного и того же текста); иногда видно: писано с явной заинтересованностью, яростно, гневно, с требованием от читателя полной эмоциональной отдачи, иногда — наоборот, вызывающе-надменно, с полным безразличием к производимому эффекту — как говорится, “без реверансов”; монологи произносятся то с непробиваемым скепсисом — читатель как конфидент не нужен, насильственно выведен в сторонние наблюдатели (“Со мной, как со страной, ни пить нельзя, ни спать”), то — с неподдельным трагизмом — нельзя не сопереживать, читатель милостиво допущен во святая святых: “Скоро, скоро придут и за мной и возьмут руку, / и возьмут ногу мою, и возьмут губы, / даже синие глазки твои у меня отнимут, / все возьмут — только волчью и заячью муку / не отнять им”... Отчего чувствуешь себя — как на качелях: вестибулярочка шалит. Короче — бесконечное поддразнивание, подманивание твоего (читателя) внимания, тут же — мгновенное ускользание ящерки авторского “я” и — ехидный ящеркин хвостик, остающийся в руке особо любопытных.