Выбрать главу

Стыд и боль какая: во что превратился возврат моих книг на родину?..

Щемит. Писал я свои книги — слишком рано. А придут они к читателю — слишком поздно. И — ничего не могу поделать.

И какая неожиданная симметрия Запада и Востока. Как прежде из Советского Союза, через Железный Занавес, я не имел сил управить движением моих книг на Западе, — так теперь, перед возвратом, через разрисованное колыханье, не мог управить движеньем моих книг в России.

Конечно, когда я передавал полномочия Диме — никто ещё не представлял, какая жестокая, беспощадная полоса — вот налегает на Россию. И сколькие, сколькие собьются с толку, потеряют себя в разыгравшихся соблазнах “Рынка”.

В эту струю — изневольно? беспомощно? — угодил и наш давний друг. Перестали совпадать наши сердечные биения.

Боль — и за него, и за всё — за всё, что стало твориться на родине.

 

В начале 1992 приезжал в Штаты, в один из университетов, Залыгин. Мы пригласили его к нам в Вермонт и радушно приняли, он провёл у нас дни как раз в начале масленицы.

Прорыв его с “Архипелагом”, хоть и в ослабленной форме, но повторял прорыв Твардовского с “Денисовичем”.

Сергей Павлович как-то мало изменился от прежнего простодушия, тепло мы с ним поговорили, рассказывал он о своей экологической борьбе, немало на неё положил, и с риском. Сочно рассказывал обо всей нынешней российской жизни. Обсуждали и издательские дела. Залыгин многого и не подозревал о делах “Центра”, носившего новомирское имя.

А приезд его ко мне использовал и горбачёвский штаб. Ещё раньше к нам из Москвы донеслось, что “найдены военные дневники писателя и будут ему возвращены”, шум по прессе. Я бы дико обрадовался, если б мог поверить, если б думал, что не сожжены? (Да на минуту и вознадеялся.) И вот, “по поручению Горбачёва”, Залыгин вручил мне изъятия из моего лубянского дела. И что ж? Оказалась, конечно, липа: один блокнот моих политических записей на фронте, несколько писем и фотографий из фронтовой переписки. Одна только дорогая находка: среди записей — подлинник той самой “Резолюции № 1”, которую мы с Николаем Виткевичем в январе 1944 сдуру сочинили и вывели своею рукой, каждый — по экземпляру для себя, и которая, вдовес к нашей переписке, определила нам тюремную судьбу.

В конце апреля от “Останкина” приезжала к нам телесъёмочная группа во главе со Станиславом Говорухиным, снимали фильм-интервью. Что-то мне удалось там сказать, а что-то важное потом урезалось — объёма ради. Более всего отрезвительно возразил мне Говорухин, когда я понёс бредовую мечту, что кто-то, кто-нибудь из палачей, насильников, номенклатурщиков — хоть в чём-то раскается. И — прав он был, конечно. А значит — нечистый, неискупленный, ползуче извилистый предстоит России путь. (А фильм показали в России — ещё четырьмя месяцами спустя.)

В приехавшей телегруппе меня с первого взгляда поразил — быстрым смыслом, юмором и тёплой доброжелательностью — кинооператор Юрий Прокофьев. Три дня они у нас работали, и на последнем застольи на его предложение “в чём угодно помочь” я ему ответил: “А — понадобится”. (Сверкнула мысль — привлечь его к сибирскому путешествию.) Никак более не объясняясь — крепко ударили по рукам.

А в мае приезжал к нам в Вермонт мой давний друг писатель Боря Можаев (Ермолай примчал его из Нью-Йорка, где отбился Боря от своей делегации). Это была — радостная дружеская встреча. Сроднились мы с ним не просто через Рязань, но особенно через совместные поездки в его родные места на Рязанщине, а потом — в Тамбовскую область, где сильно помог он мне собирать материалы о крестьянском восстании 1920—21. Прямодушие, открытость, готовность к доброму движению — всегда светом излучались от него. Не виделись мы с ним 18 лет — от их с Ю. П. Любимовым посещения меня в переделкинской осаде перед высылкой. Восемнадцать лет — а как один день, всё как прежде, и будто мы не изменились.