Однажды И. Соллертинского18 позвали на прослушивание новой оперы. Безнадежно бездарно. Во время обсуждения, где всякими обиняками все же высказали правду, он молчит. Постепенно дипломатия и вежливость создали картину, что надо еще «поработать» и все будет в порядке. Какой-то приспешник композитора заявляет, что неудачна только оркестровка, а в клавире все было превосходно. И тут Соллертинский его прерывает: «Это все равно, что сказать: сперматозоид был красавцем, а ребенок вышел урод...»
Олеша ходит в каком-то балахоне, который трудно назвать пальто: седой, обросший белой щетиной, похожий на героя своего старого рассказа «Нищий». Удивительно точно он предугадал свое будущее. А может, и не предугадал, а вообразил, представил, и оно потянуло его в себя, как тянет бездна. В его падении есть что-то трагическое, и уж во всяком случае в нем больше достоинства, чем в неизменном процветании его старых друзей. Иногда он пишет для «Огонька» бледные, халтурные очерки, в которых только тень прежнего стилистического изящества. Зачем-то взялся переделывать для театра «Пятнадцатилетнего капитана». Недавно Арбузов говорил о нем с высокомерной брезгливостью, разоблачая свою пошлость19.
Олеша говорит мне: «Расскажите о новых книгах. Я уже давно не читаю ничего нового, а только перечитываю...» Я рассказываю о недавно вышедших романах Мориака, Сарояна, Фаллады. Он не очень верит, что это хорошо. Потом он признается, что часто бывает неспособен на усилие, необходимое, чтобы войти в мир новой книги. Должно быть, это и называется старостью.
Наконец ему немного повезло, и он снова по целым дням сидит в «Национале». У него даже появились большие деньги. По его словам, он получил 70 тысяч. Как он мне пытался отдать долг. Еще он получил за «Дневник» в «Литературной Москве» и за инсценировку «Идиота» в Театре Вахтангова. Он пьет понемногу целый день и почти все время пьян. Уходя ночью домой, он берет с собой бутылку коньяка или портвейна. Ему ее приносит официантка завернутой в бумагу, и он засовывает ее во внутренний карман пиджака. Вчера (28 января 1957 г.) я провел с ним и А. П. Старостиным20 почти весь день. Вечером он сказал как-то грустно: «Я, кажется, уже так пьян, что даже не могу перевернуть стол, как это ни необходимо...» Один дурак, присевший за наш столик, заинтересовался: «А почему это необходимо, Юрий Карлович?..» Олеша кричит: «Как, он не понимает? Что же он тогда понимает? Скажите ему, что бывает момент, когда совершенно необходимо перевернуть стол. Но я уже не могу».
Как обычно, в дни внутреннего разброда и хаоса берусь за Герцена. Читал письма и статьи последних лет и «С того берега». Удивительно! Что-то еще туманится, сгущается, скапливается, собирается в мыслях еще без слов, а открываешь Герцена — и оказывается, что почти все нужное и робко напрашивающееся на язык уже сказано им, и превосходно, даже не сказано, а как бы отлито в такие чудесные и богатые словесные формулы, что только диву даешься. Думаешь: как же так, стало быть, все повторяется и все это уже было и при Герцене. Потом понимаешь, что многое именно Герцен говорил про историю, так сказать, «на вырост»: он предугадывал, предвидел, иногда с надеждой, но чаще с тревогой. Он видел будущее (т. е. наше настоящее) в своем настоящем. И многое, чего он опасался, увы, сбылось... И все же чтение это приносит радость. Нельзя не любоваться гордым и смелым умом, не терпящим поблажек и условностей, проницательным и всепонимающим. У Герцена необыкновенно развита историческая интуиция. Он гениально догадывается . Его оценки иногда кажутся преувеличенными по отношению к текущей данности, превосходящими повод, по которому они высказаны, но, примененные к большому отрезку истории, поражают точностью. Какую книгу о нашем времени можно было бы написать под скромным названием «Читая Герцена».
В «Огоньке» публикация о Булгакове, пишущем пьесу о Сталине. Для многих либералистов это почти удар, покушение на разрушение мифа. И сразу гнев направляется на редакцию журнала, т. е. на мотивы, по которым это напечатано. Но какое нам дело до мотивов, если все это правда. Я давно слышал это от мхатовцев, и для меня фигура Булгакова от этого стала еще более драматической, как и написанный им Мольер, который льстил королю и только тем и держался. Но все же слащавый и примерный образ гордого, несгибаемого рыцаря литературного подполья, создаваемый Лакшиным и другими, очень поколеблен. Эти люди во имя разрушения мифов одного рода сами усердно создают новые мифы. Однако, когда я пытался рассказывать все, что я знаю о Булгакове, мне почти не верили (как, например, А. К.) и даже сердились на меня.