Граница между хаосом и космосом совпадает с чертой между жизнью и смертью. Евса, разумеется, тоже не избегает подобного толкования; и если в лирике Галиной этот выход из контекста, способ избежать сумасшедшего бега, опередить гибель эпохи обставлен более-менее иносказательно, — лирика Евсы, уставшей от фальши действительности, сообщает сюжету отчетливый натурализм. Как же иначе: смерть уничтожает зазор между первичной реальностью духа и вторичной — бытового кинематографа, смерть маркирует бытие, перемешанное с псевдобытием, зачехленное оболочкой сюжета, смерть, наконец, разрешает конфликт, расставляет точки над “i” в отношениях влюбленных: поиск подлинника выбрасывает героиню за край. Жажда совместной гибели соответствует жажде последней — любовной и человеческой — правды:
И навек отплыли бы два бомжа
в шепоток дождя,
чтобы утром хмурые сторожа,
у дверей галдя,
поминая в бога и в душу мать,
посбивав замки, —
не сумели б руку мою отнять
у твоей руки.
Евса здесь пробивается в сферу для поэтического поколения тех, кто идет за ней следом — тридцатилетних и двадцатилетних, — почти что запретную. Разрубить узел жизни и смерти, выпростать из зачехленного мира сверкающий смысл — задача нечеловеческая, тут, по идее, и должен проступить “в проеме судьбы” образ Божий, но… нет. Традиционный атеизм эпохи застоя, уже не отрицая религии, еще не толкает в нее, вторая реальность закрыта негласным табу. Сквозь бытовую подкорку мерцает не Бог, но слово о Боге: то единственное, что замещает эту высшую силу в сознании.
Поэтому авторы поколения “сорокалетних” не столько осмысливают окружающий хаос, сколько последовательно вербализуют его. Полет в беспредельность — или же срыв в пустоту: поэтика рубежей, символика края земли предлагает альтернативу. В стихотворении Галиной “Саул и Давид” последний, персонаж уже нового времени, выходя на исходную точку, объясняет грядущую эру словами псалмов, Саул обрывает его — он готовится к слому. То, что раздроблено в сознании Галиной или Евсы: продолжение курса из хаоса — в новую жизнь, должно заговорить, обозначиться в будущем. Которому вербального соответствия в их сознании нет:
Опален войной, я пройду страной — до упора, как заводной.
На долины смертная пала тень,
Ты стоишь за моей спиной…
Так не бей челом и не пой псалом, мне давно кранты, я пошел на слом,
Да и ты еще и не то споешь —
Вот он, сын твой Авессалом…
Сила тяжести в невесомой воде (Елена Лапшина — Полина Барскова)
Идея, которая носится в воздухе, подхвачена в новой тональности: библейская декорация — вневременной фон действия у предыдущего поколения — сменяется рукотворным раем в миниатюре, вымечтанным Эдемом в стенах городского собора. Гармония схвачена, дух — умиротворен:
Сумеречный мирок — дворик монастыря,
где предзакатный зной плавит на камне медь.
Из лепестков тугих парусник мастеря,
можно бы ничего более не иметь.
И, провожая день, медлить до полутьмы,
слыша, как вдалеке лодочник бьет веслом.
Или в вечерний час, перелистав Псалмы,
думать, как был красив мальчик Авессалом.
Мир, начиненный взрывчаткой, облекается подобием покоя, “убойные” сюжеты, испепеленные судьбы теряют в цене. Хаос как таковой исчерпывает жизненные ресурсы: какое там вслушивание в гул разрушения, какое ожидание трубного гласа, если человек от этого гула и грома оглох? Для авторов, следующих за поколением Евсы и Галиной, уже прорисовываются на горизонте некие образцы — культ красоты, культ свободы, подсвеченные западной дымкой. Поиск осмысленности переходит в новую фазу, духовные искания определены восстановленной иерархией мира: искомый адресат лирики — Бог. Адресат земной выступает в качестве проводника, резонатора смыслов и слов, обращенных к небесному; вехи восхождения из мира дольнего в горние сферы совпадают с вехами, узловыми точками развития любовной интриги.
Ключевой образ — Авессалом: абсолютное воплощение красоты при столь же абсолютном воплощении предательства, вероломства, расщепления связей духовных и кровных. Реалистический уклон сообщает образу дополнительные оттенки: “Божий замысел” жив в любой отточенной форме, красота фактического спутника жизни столь же таинственна, сколь и образ библейского юноши. Лирическая героиня млеет перед возлюбленным, осознавая свою мистическую зачарованность и — в то же время — не стараясь от этого наваждения освободиться, потому что наваждение внешнего — последняя опора, которая остается при ней: “Пока еще нетленна красота, / и ты красив с морщинами у рта, / пока душа в отдушине покоя, / не понимаю, что же ты такое”.