Выбрать главу

Такая, выходит, политическая география будущей (?) России.

На то, что отмечено знаком вопроса, ответа я не знаю. Логично (хотя и абсурдно) предположить, что действие “Стыда” совершается не в “2017-м” каком-нибудь, как у Ольги Славниковой, а именно в наши дни1, здесь и сейчас. Самое удивительное, что вторая часть “Стыда”, давшая название сдвоенному роману, написана уже в позднепутинской России, как бы отменившей геополитические страхи “Края” (и, кстати, выплатившей Западу долги), — а между тем и здесь в сюжете сохранена прежняя диспозиция. Что же внушает нам автор? Что под покровом стабильности, укрепившейся государственности и наросшего международного веса все еще незримо притаилась эта пагубная для страны альтернатива? И может быть, когда в медиапространстве “все вдруг оказалось очень хорошо: упорядочивался порядок, прогрессировал прогресс, стабилизировалась стабилизация, возрастало возрастание”, — это и следует считать прозеванным нами признаком того, что “страны почти не стало”? Не думаю, что Строгальщиков так думает, да и сама я еще не вполне готова так думать. Но намеренная хронологическая неприуроченность его версии вызывает тревогу и желание попристальней оглядеться.

Эта нешуточная тревога за страну — как я понимаю, главный побудительный мотив автора, не частый по нынешним временам “идеалистический” мотив. Но еще более редкий случай: этот мотив определяет собой “странную” предпосылку сюжета, но вовсе не вторгается в полнокровную материю прозы, не подминает ее под себя, не обесцвечивает идеологизмом. В “Стыде”, во второй части, есть принципиальный для Строгальщикова-писателя эпизод: Лузгин, работающий над юбилейной книгой о гигантской компании “Сибнефтепром”, пытается взять интервью у вдов ветеранов-нефтяников. “Бабушки вертели головами, крашенными в синее <…>”. Лузгин разговорил их, увлекшись, хоть заранее понимал, что их трогательные байки, их семейные происшествия, памятные лишь им житейские вехи в официальный фолиант не войдут (зато живую книгу Строгальщикова украшают…). “Быть может, жизнь по-настоящему из таких вещей как раз и состоит. А все эти премии, медали, ордена…” — ободряет разболтавшихся старушек Лузгин. “Ну не скажите, — нахмурилась Сейфуллина <…>. — Нашим мужьям ордена доставались не даром”.

И вот у Строгальщикова все время это двойное зрение: вещи, из которых “по-настоящему” и состоит жизнь так называемого рядового человека, — и вещи, которые над этой жизнью возвышаются, определяя и меняя ее ход, часто вопреки желанию живущих. Не “премии, медали”, конечно, — а власть, политика, деньги, дележ этого добра в верхних сферах.

Тут становится понятно, зачем еще понадобилась Строгальщикову конфедеративная Россия под фактическим протекторатом Объединенных Наций. Он, с его двойным зрением, удерживающим в обзоре и живущий своей жизнью низ, и манипулирующий пластами этой жизни верх, занят, сверх всего, исследованием национального характера. Для чего и вклинивает в Россию Запад — больше сравнивая, чем сталкивая, больше ради сопоставления, чем из опасений.

Позиция Строгальщикова — непосредственно, дорефлективно патриотическая: “моя страна, права она или нет”. Вместе с тем взгляд его свободен от всякой предвзятости и в предполагаемых обстоятельствах выявляет довольно-таки острые углы. Новое “призвание варягов” приносит нечто несомненно положительное в повседневную жизнь тюменских горожан: “ментовский произвол слинял на нет”; “общественный транспорт при варягах работал как часы”; “с приходом эсфоровцев в городе стало намного спокойнее”; “жесткий паспортный режим очистил подвалы и улицы”, “исчезли наркотики” (никто не спрашивал, куда делись обитатели подвалов — бродяги и наркоманы); “люди в магазинах говорили со светлыми лицами: вот, смотрите, сумели же справиться!”. Россия жаждала твердой руки, даже по Сталину ностальгировала, — и она ее получила: в полуколониальном исполнении, не в таком все-таки людоедском, как сталинский режим. Занятно, что у Строгальщикова конец свободе слова тоже приходит с Запада (и мне не кажется это большой натяжкой, несмотря на наличные сигналы из другого источника): центральной и местной прессой принята “знаменитая медиаконцепция Золмана — Бейкера „Не навреди!”” — любые грозные события: мятеж, подавленный с огромными жертвами, захват исламистами поезда с заложниками, взрыв в роскошном казино, устроенный “православным шахидом”, русским борцом за чистоту нравов, — в добровольной версии СМИ обретают благопристойный и успокоительный вид.