Выбрать главу

Сказанное вскользь Гуголев в новой книжке развивает и доводит до кондиции. Ни на одной из 104 строк дуракаваляющего “Диалога с шашлычной колбаской” он не оступается. Свой tour de force поэт играет на разрыв поэзии, решая довольно-таки заковыристую задачу — воспеть проклятый симбиоз еды и испражнений. Заковыриста элементарность материи. (Чревоугодие — это не пьянство, где дух воспаряет над материей и где поэту какой простор!) Уже написаны “Сортиры”? Не совсем о том, упор там Кибировым сделан на ностальгию, а выход в финале на онтологию проклятого симбиоза эстетически стерилен. Ходы “Диалога с шашлычной колбаской” столь производительны, что просто несут в сметающий все индивидуальное жуткий круговорот природы, в “единство всего живого”, в котором мольба человека об индивидуальном спасении вырывается из-под раблезианской маски совершенно непредсказуемо. Упоительно поэтически (не поэтично). Осмелимся обнародовать кульминацию диалога этой самой раблезианской маски и поджариваемой на мангале колбасы, коя на вопрос: “Скажи мне, кусок чуждой мышцы, / от бывших свиней и коров, / зачем в мое чрево стремишься, / не сбросивши прежних черёв?” — признается: “<...> А чтобы / дождавшийся Судного дня / Спаситель из бренной утробы / в жизнь вечную взял и меня”, — на что и следует непоэтичность: “Да я уж сто раз тебя высру, / пока призовут нас на Суд”. Мораль сей басни такова: “Да высри, Юляш, на здоровье, / но только пойми ты скорей, / в тот миг уже стану я кровью / и даже душою твоей. // А если еще поразмыслишь, / поймешь, почесав свою плешь, / что душу так просто не высрешь, / поэтому — жарь нас и ешь!”

“Диалог” вызывает смех животный — и тут же смех ума, смех обновляющий —и тут же возносящий. Гуголевский фейерверк танцует от принципа: think globally, act locally — не иначе. Может лечить от депрессии (особенно в авторском исполнении, присутствовать на котором автору рецензии посчастливилось).

Карнавальная поэтика видит человека как смешного изначально. Будучи продуктом эволюции, результатом естественного отбора, человек (да и любой организм) по-своему совершенен, но и смешон со всеми своими откровенными приспособлениями для выживания — как психическими, так и физическими. Любая красавица — или, скажем, орхидея (усики-щупальца и прочее) — еще и непременно смешна. Мир прекрасен и смешон. Иначе как объяснить знаменитый беспричинный, дикий смех поэта и философа Вл. Соловьева? Или вот американский толкователь дзэн-буддизма Алан Вотс рассказывает о монахе-отшельнике, который, вылезая на рассвете из своей пещеры и обозревая дивный горный пейзаж, рассыпался хихиканьем. Наконец, у Андрея Синявского в “Спокойной ночи”: “Бывало, приплетешься к жене сказать спокойной ночи, а она уже засыпает. — А ты смешная, — скажешь, подтыкая одеяло, как ребенку, на спине. — А почему смешная? — спросит сквозь сон, не дожидаясь, впрочем, ответа. Подумаю: а потому, что люблю”. Подобная смешливость свойственна и Гуголеву.

При повышенной плотности комического слова его осечки неизбежны, но они все равно удивляют в поэте, способном на объемный юмор и все же раз или два идущего вспять, на поверхность каламбура или скабрезности с бородой. Попытка разрядить напряженную обстановку пошлостью, по Чехову, не так ли? Но не будем путать легковесность с легкостью комического жанра, у Гуголева есть очаровательно легкие вещи. К примеру, “Баллада Тверской области”. Или безжалостная шутка “Дорогая, ты меня затрахала”. Впрочем, эта гротесковая издевка над физиологией любви опять из трагикомических, не слишком далека она от вывода Л. Н. Толстого: “Главная трагедия человечества свершается в спальне”. Тогда, скажем, штрих из автопортрета: “С годами утверждается харизма / во взгляде там, в повадке, — ну, во внешности, / как самообладанье кобелизма, / чуть тронутое плесенью / такой отцовской нежности, / не видывали коей ни Алиса...” Легкий штрих, конечно, и побольше бы такой легкости нашей самой “серьезной” лирике, которая почему-то всегда уберегает лирическое “я” от той правды, что действительно глаза колет, — от мелкости, некрасивости “я”. Концептуализм навел порядок на время, но новая искренность опять свернула на путь утверждения “харизмы” (под тем или иным соусом) лирического поэта. Если лирика не станет действительно нелицеприятна к собственному “я” (случай Гандлевского), только комический ее извод, как у Гуголева, будет востребован сколько-нибудь надежно. Не потому ли входит в моду “новый эпос” (Сваровский и др.), что лирика по-прежнему боится быть искренней, то есть честной?