Выбрать главу

 

27

Мать моего старого товарища, ныне доктора естественных наук и во всех отношениях человека выдающегося, однажды упрекнула меня, в те годы — начинающего поэта, который на каждом углу со слезами на глазах стремился поведать миру о своих страданиях. Изнемогал я, как и полагается юному лирику, по целому ряду разнообразных поводов, прежде всего сердечных.

“Вы похожи на моего сына, — сказала она добродушно. — Он тоже стремится жить на пределе, попадать в невозможные положения, рисковать, пить жизнь — простите за безвкусный образ, — как некое вино. Да! Я, будучи женщиной немолодой, знаю, что за это надо платить. Иной раз несоразмерно — сломанной жизнью, даже гибелью. Но убедить его в этом я никогда не могла. Вряд ли смогу убедить и вас”.

Я растаял.

Ее сына (назовем его Леонид), старше меня лет на десять, я почти боготворил. И позднее мало мне доводилось встречать людей, которые любили бы жизнь так истово и самоотверженно. Энциклопедист, полиглот, незаурядный ученый, Леонид неизменно пребывал в состоянии влюбленности, испытал несчетное множество житейских и авантюрных приключений и умел существовать как бы совершенно независимо от тогдашней власти (вездесущей, безвкусной и назойливой).

“Между вами, однако, есть основательнейшая разница, — продолжила моя седеющая знакомая, затягиваясь болгарской сигаретой „Стюардеса” (именно так, через одно „с”). — Вы пишете стихи, а Леонид чужд искусства”.

Мне послышался сдержанный вздох. Какое самопожертвование, восхищенно подумал я — и даже несколько застеснялся собственного превосходства, очевидного и для родной матери моего друга и наставника. (Добавлю, что Леонид играл на фортепьяно, равнодушно блиставшем своей черной лаковой крышкой во время нашего разговора, и писал этюды маслом; я не раз слышал, что при наличии усидчивости из него вышел бы недюжинный пианист или художник.)

“Сын мой, однако, живет во имя жизни, — вкрадчиво продолжила женщина, — его страдания и радости бескорыстны. Так дикарь воет от боли или пляшет у костра от восторга перед бытием. Что до вас, простите уж меня, то вы за чувствами — охотитесь, чтобы впоследствии использовать их для стихов. Вы молоды; стихи ваши несовершенны. Лично я верю, что вы станете прекрасным поэтом. Дай вам Бог! И в то же время корысть, о которой я говорю, в старости отравит все ваши воспоминания. Вы никогда не поймете, что в вашем опыте было искренним, а что — совершалось только ради получения питательного материала для творчества. Как говорил кто-то из декадентов, быть может, вся жизнь только средство — уж не помню для чего, золотых снов, ярко-певучих миров или подобной чуши. Поэтому радость ваша — наигранна, страдания — полупритворны. Я думаю, что Богу — каков бы он ни был — угоднее живая жизнь, чем зарифмовывание своих страстей, ибо сообщать миру об испытанной гармонии — нецеломудренно”.

Я почувствовал себя лопнувшим воздушным шариком и на несколько мгновений вполне возненавидел и своего наставника, и его многомудрую мать — которая сама, кстати, прожила сравнительно бурную жизнь московской художницы со склонностью к формализму, хотя под старость и стала ограничиваться акварельками в духе Добужинского и Бакста либо орнаментами, любовно составлявшимися из собственноручно собранной коктебельской гальки.

Теперь мне кажется, что вряд ли стоит поэту испытывать вину за корыстное использование собственной (и чужой) жизни. Вряд ли. Господь — как говорится, в неизреченной благости своей — соткал наше бытие из таких непримиримых противоречий, по сравнению с которым парадокс упрекнувшей меня талантливой женщины кажется детским лепетом. И тем не менее… Что нравственнее — переживать сущее во всей его неприкрытой и страшной полноте или заниматься сладким обманом?

Одно утешает: ответить на этот вопрос — каждый для самого себя — должен и поэт, и живописец, и оперный певец, и цирковой клоун, и цветочница, и отец семейства, гуляющий с детьми по Диснейленду, и гордый жених перед аналоем, и стыдливая невеста, и молодая мать, и альпинист, и археолог — словом, едва ли не любой смертный.