Мы всего лишь обманывали сами себя,
когда на жизнь клеветали.
Может, у нас и не замышляли худого.
Может, мы помышляли о славе,
чтоб её сияющей пылью
великодушно осыпать плечи родины,
но это после, конечно же, после смерти.
Человек может быть злым — вот и всё, чему нас учили,
и вытолкнули сюда, в жизнь,
которая оказалась проще предостережений,
но куда сложнее, чем нам казалось.
Человек может быть и добрым — сказал я сыну,
и, когда он посмотрел с удивлением, я подмигнул ему.
Человек может быть, повторил, может быть, человек.
В чем провинились мы,
когда с рёвом присоединились к воинам-призракам,
которые раздали нам всем по факелу
и всю ночь вдалбливали в нас странные слова —
родина полагает,
родине кажется,
родина слышит....
Всю ночь гремел микрофон,
покачивалась площадь,
трескались стены.
Победа или смерть —
рыдали младенцы
из заколоченных окон роддома,
и эхом неслось в коридорах:
смерть... смерть...
Зачем,
спрашивал я
в прохладной церкви в чужом городе,
зачем
такие крайности,
как Рай и Ад,
могут ли они чередоваться
или сливаться в одно? —
спрашивал я
в прохладной церкви в чужом городе,
где стоял маленький гробик,
и я догадывался, кто в нём лежит.
Неужели я только Ад заслужил?
Тем более неужели только Рай?
Зачем,
спрашивал я, такие крайности,
жизнь и смерть,
могут ли они чередоваться
или сливаться в одно? —
спрашивал я
в прохладной церкви в чужом городе;
увы, я не помнил ни одной молитвы
и на иконах, увы, не узнавал никого,
а в гробике вместо другого лежал мальчишка,
может, вместо меня...
Как досадно...
В чём провинились мы,
когда со страхом улыбались в лицо престарелым царям,
уверяя, что они рождены под счастливой звездой,
напоминая им, какой щедрой оказалась их жизнь:
их сыновья-вампиры геройски погибли,
дочери своевременно скурвились,
их бизнес —
госпиталь под открытым небом
и кладбище, взятое в аренду, процветают поныне; их пальцы
даже сейчас, в подгнившей старости, считают секунды
быстрее, чем деньги.
Величественные, дряхлые цари...
отпаривавшие сухие стопы в горячей воде
и хныкавшие,
когда мы подстригали трясущимися руками
вросшие ногти.
Чужого города кладбище, чужие люди. И я среди них,
подпрыгиваю, стараясь хоть мельком взглянуть
на мёртвого мальчика, пока гроб не закрыли, и заодно успеть увидеть
его — мою мать,
пока ветер смерти, веющий от белого воротника,
не сорвёт чёрный платок с её головы,
если вообще сорвёт...
В чём провинились мы,
прокладывая путь к солнцу нашим замёрзшим сердцам?
Наша правда пошатнулась.
Наши подружки перекрасили волосы в ядовитые цвета.
Бумажки с нашими детскими стихами
отдали бальзамировщице —
вложить их в раны умершего,
умерший был безумцем, и мы ему в карман
вложили родину, но мать так и не отвыкла
бродить по ночам из комнаты в комнату
и бормотать:
пусть не рушится дом мой, не рушится пусть,
не рушится...
И в чём провинились мы,
не сумевшие ни спиться, ни разбогатеть,
ни умереть?
* *
*
никогда, ни разу
не удавалось проснуться, опередив
жизнь хотя бы на миг: она,
предчувствуя мое пробуждение,
срочно приводит себя в порядок,