Выбрать главу

Правда здесь только в первых двух строках. Осталось то, чем, к примеру, Сергей Гандлевский написал “На смерть И. Б.” (И. Б. — женщина, а не тот, о ком первым делом подумает просвещенный читатель), — “комом в горле, слуцким слогом”. Из “слуцкой шинели” вышли не только те стихотворцы, что учились у него поэтике “гипса на ране” (Д. Самойлов), — в частности, Бродский, который и стихописанием-то заинтересовался (по свидетельству Льва Лосева), глядя на стихи Слуцкого, или слов на ветер не бросающий поэт Эдуард Лимонов, или — через поколение — скажем, Александр Медведев, давший голос униженным и оскорбленным — пенсионерам-коммунистам и прочим разным “челнокам” — эпохи “бизнеса”, но и многие иваны, родства не помнящие. Или не сознающие. Осталась после Слуцкого тайна поэтической удачи.

Я же, когда вспоминаю о Слуцком, вижу на некоем внутреннем экране памяти серый холод и человека говорящего. Пар изо рта на морозе — такой вот почему-то образ его поэзии.

От последней решительной ясности

начихать ему на опасности,

и какое-то вроде тепла

наполняет сосуды и вены,

оттого что была и сплыла

жизнь.

Сплыла, как обыкновенно.

“Слуцкий слог” — это не только прозаизмы вплоть до просторечий, негладкость вплоть до корявости, расшатанный ритм. “Слуцкий слог” — еще и то (и это главное, потому что не так уж, честно говоря, он негладок), — еще и то, что определить нельзя, но можно мгновенно узнать. Есть такие лица — опаленные; у него был опаленный голос.

Слуцкий “писал войною”, замечает Григорий Ройтман, автор недавно вышедшей первой монографии о жизни и творчестве Слуцкого. Почему подобная книга вышла в зарубежье раньше, чем в России? После смерти Слуцкого в 1986-м было опубликовано много мемуарного материала и статей о Слуцком — Ю. Болдырева, П. Горелика, В. Огнева, Д. Самойлова и других, так что интерес к поэту, жившему мрачным затворником в последнее десятилетие своей жизни, был насыщен. С другой стороны, так существенна оказалась доля не опубликованного при жизни Слуцкого (больше половины его наследия) и в годы гласности, разумеется, изданного, что, возможно, требуется время не столь нервозное, как 90-е, для прочтения поэта . А может быть, как раз наоборот? — столь прозрачен, понятен Слуцкий и столь жив для своего читателя, что натягивать на поэта смирительную рубашку “монографии” близким людям неохота?

Эмигрант, профессор университета в США находится в ином положении. Во-первых, на Западе Слуцкий проходит за Солженицына в поэзии с тех пор, как его антисталинские “Бог” и “Хозяин” появились в списках — еще до ХХ съезда. (Солженицын он по характеру резонанса, а стилистически — Чехов! С этого экстатического утверждения начинается рецензия в книжном обозрении “Нью-Йорк таймс” на вышедшее недавно в Лондоне избранное Слуцкого в переводе Джереми Смита.) Во-вторых, для покинувшего СССР поэт Борис Слуцкий — воспоминание дорогое и мучительное и потому вдохновляющее. Если для нынешнего соотечественника Слуцкого его поэзия — это живая советская эпоха, то для эмигранта — еще и живая родина. Для эмигранта место и время совпадают.

Двухсотстраничный труд Григория Ройтмана имеет, может быть, только один серьезный изъян — это стилистика изложения. Диссертация переведена на язык средней школы, такое ощущение. Что устроит школьника… но дисгармония содержания и формы не может не хмурить лоб читателю, избалованному классными критиками, писавшими о Слуцком. То, что первый блин комом, сомнений нет. Но столь добросовестно автор собрал все, что только смог, о Слуцком — и из уже опубликованных воспоминаний и статей, и из архивных подшивок периодики, и из разговоров с друзьями Слуцкого во время своих наездов в Россию, столь досконально поверяет он алгеброй гармонию многих известных шедевров и не столь известных стихов Слуцкого, что книга Ройтмана своего читателя найдет. В авторе этой рецензии — нашла. Слуцкий меня захватил как никогда прежде.

Раньше я ему не прощала дефицита любовной лирики, а теперь — только благодарна. Потому что весь его лиризм ушел в социальность, а это куда как интереснее — теперь, когда былой социальности не вернуть. Дух коллективизма эпохи шел на пользу очевидному свойству Слуцкого отзываться на тяжесть существования других. Может быть, это доброта, а может быть, то были просто “нервы” — повышенная чувствительность к боли другого. За себя как-то спокойнее, чем за “счастье сотен тысяч”. Хоть и сказал он о себе: “Фактовик, натуралист, эмпирик, / а не беспардонный лирик! / Малое знаточество свое / не сменяю на вранье”, — был он вполне лирик, когда дело касалось солидарности с горем. Ведь как завершает он вышеупомянутый постскриптум к истории о лошадях в океане?