Мои подруги смеялись над его именем — Давид! Как корове — седло. Дразнили — Ринат! Альберт! Я тоже считала странным этот выбор: Давид родился в светловолосой русской семье, папа у него работал на турбомоторном заводе, мама была рядовой медсестрой. Паша, Олег, Володя — все, что угодно, но он был Давид, жертва странной фантазии родителей, никак не толковавших эту свою фантазию. Они жили в области, в маленьком городке, прославленном тем самым турбомоторным заводом, и к нам приезжали редко, ненадолго, во всяком случае, я каждый раз забывала спросить, почему — Давид?
Куда правильнее было бы спрашивать у самой себя — почему Давид? Почему из множества возможностей, которые теперь представляются мне похожими на групповой снимок с веерами почти похоронных овалов, я выбрала именно это лицо — революционера, родившегося через пять лет после революции, космонавта, не допущенного к полетам, или врача, смертельно боящегося чужой боли? Давид мог быть кем-то из них, но не был ни космонавтом, ни даже врачом, мы работали с ним в одном здании, только в разных фирмах. И долго сталкивались друг с другом возле лифтов, и меньше всего я думала в те минуты высокими патетическими словами: вот с этим человеком я проживу всю свою жизнь или важную ее часть. Я думала: что он пялится на меня, этот тихий тонкий мальчик?
Я не любила Давида. Я не была в него влюблена. Я знала, что такое любовь, — и у нас с Давидом ее не было. Было совпадение свободных состояний, нервный вечер, прокуренный кабинет, незнакомые, но нежные руки.
До ночных бдений над картой Италии оставалось три года — ее, наверное, тогда уже отпечатали, эту карту, в какой-нибудь душистой типографии. Новенькая, ловко сложенная в книжечку, она лежала в пачке с сестрами-соседками, не подозревая о том, какие войны будут разыгрываться на ее просторах…
“Зачем тебе Эльба?” — ревниво спрашивал Давид.
Апеннинский полуостров похож не только на сапог, но и на голую старческую ногу, увитую тонкими жилками дорог — синюшно-голубых и багрово-красных. Скоро мы будем мчаться по этим венозным маршрутам, думала я и проводила черенком ложки по дороге, соединявшей Питильяно и Пьомбино. Я не ждала этой поездки, я боялась, что именно там мы поссоримся навсегда — ведь я не любила Давида.
Мы поворачивали итальянскую ногу так и этак, вертели ее на столе, как праздничную индейку, и карандаши наши спорили, сталкиваясь в воздухе, будто взбесившиеся самолеты. День отъезда был назван, так выбирают день начала войны. Карта была теперь согнута не по родным прежним сгибам, на обороте ее отпечаталось дыхание наших ночных споров. Точно известно одно — самолет летел до Болоньи.
Италия огромная, думала я, разглаживая карту, может быть, Давид поймет — не так и важна Эльба, разве можно всерьез спорить из-за таких вещей, тем более идти за них войной? Я не хотела воевать, меня можно было везти на Эльбу без риска, что однажды я захочу ее покинуть. Карта хрустела, как будто я ломала ей крылья.
Самолет злобно рвал тучи, насупленный Давид читал компьютерный журнал и часто смаргивал, как давно забытый мальчик из детсадовского прошлого. В последние дни у Давида обострился виртуально-телефонный роман: девушка была не то Лариса, не то Кларисса, и они переписывались с одержимостью графоманов и чирикали по телефону, так что уши Давида багровели. Он уходил вечерами на кухню, делал вид, что работает, — и только багровое ухо проговаривалось, впрочем, мне было все равно. Я не любила Давида.
Люди не должны жить с теми, кого любят. Помню, как возмущалась моя мама — мало ли кто кого любит, при чем тут жизнь, брак, семья? Ее непутевая подруга плакала в той самой родительской кухне, где теперь Давид беседует с Ларисой-Клариссой, я впечатывала лицо в мутно-зеленую гладь стеклянной двери, но слышала только всхлипы и мамино возмущение: при чем тут любовь? Мне было странно, что взрослые тетеньки тоже умеют плакать навзрыд, будто у них мальчишки сожрали конфету или выкололи глаза любимой кукле.