Выбрать главу

В “Сталине” же синтаксис прозрачен, фраза лаконична и точна — за исключением тех случаев, когда, пыжась, автор хочет поднять частную историю до вселенских масштабов.

В 2002 году Николай Работнов, автор любопытной статьи “Колдун Ерофей и переросток Савенко” (“Знамя”, 2002, № 1), разругав в пух и прах “Страшный суд” Ерофеева и расхвалив его эссеистику, одобрительно цитирует мемуарный фрагмент, принадлежащий писателю, со словами: “Очень хотелось бы дожить до публикации объемистых мемуаров Ерофеева — если они будут написаны на этом же уровне”.

Выполнено ли это пожелание? На страницах книги, где часто хозяйничает Ерофеев номер один, он проводит беглую литературоведческую экспертизу писательских автобиографий — Горького, Набокова, Толстого, Добычина, приходя к выводу, что это — “тупиковый жанр”. “Горький и Набоков — два полюса русской литературы — превратили свои автобиографии в одинаковый продукт словоблудия”. “Толстой устраивает из своей автобиографии моральный самосуд, Маяковский ерничает. Пастернак умничает. Перебивая друг друга, писатели делятся подробностями собственной жизни, уверенные в том, что это кому-то интересно”. “Достаточно мне было прочитать несколько десятков автобиографий, чтобы понять, что я автобиографию никогда не напишу”.

Это кокетливое заявление следует за сценами, где писатель делится подробностями собственной жизни, обнаруживающими ту же претензию на уникальность, что так раздражает его в классических автобиографиях. Воспоминания не перестают быть воспоминаниями оттого, что они смешаны с рассуждениями о родителях, семье, вожде и русском народе.

“Я родился в сентябре 1947 года. У меня было счастливое сталинское детство. Чистый, безоблачный рай. В этом смысле я готов соревноваться с подозрительно спортивным Набоковым. Я тоже был барчуком. Только он — аристократическим, я же — номенклатурным”. Тень Набокова еще не раз пролетит над ерофеевским повествованием. Образ детства как рая (откуда произойдет неизбежное изгнание, ощущаемое как трагедия) — образ набоковский, но иронически переосмысленный: как-никак Ерофеев, Набоковым переболевший, написал одну из первых в еще подцензурной советской печати (в начале перестройки) и одну из самых свободных статей о нем. Есть там и предложение сыграть в жанр памфлета — проделать над самим Набоковым тот же обряд казни, что совершен в “Даре” над несчастным Чернышевским, — не потому, думаю, что Ерофееву за Чернышевского обидно, а потому, что увлекательно само занятие “пересмеять пересмешника” (“Лабиринт Один”). Воображаемый автор, приняв условия игры, должен запастись автобиографической книгой Набокова “Другие берега”, “с небрежной усмешкой указать (беру наугад) на сомнительность кольцевой композиции и интонационные сбои” и поиронизировать над некоторыми трюизмами великого писателя вроде “Мир был создан в день отдыха”, показав, как философия отдыха “уходит корнями в блаженнейшее, оранжерейно-клубничное детство <...> и вот вся нищая, дикая, надрывно-тоскливая Россия заслоняется барским пространством угодий и парков, по которым, крутя в самозабвении педали, несется на английском велосипеде <...> упитанный и чувственный барчук” .

Велосипед этот въедет прямо в повествование “Хороший Сталин”, вместе с философией праздника. И уж конечно, облекая в словесную форму неясные ощущения номенклатурного барчука: “Жизнь состоит из праздников и подарков”, — имеющие продолжение в четко артикулированной взрослой фразе: “Я не понимаю, как можно работать целый день, из года в год за идиотскую зарплату, с коротким перерывом на обед, окриками начальства и мрачной грубостью коллектива”, — Ерофеев прекрасно знает, что может оказаться объектом того самого памфлета, который он сочинял применительно к Набокову.