Но как же в промежутке между инструментальной слепотой “Казаков” (и отчасти “Войны и мiра”, где бал правит родовое, видовое начало) и отвращением “Крейцеровой сонаты” — между “Да” и “Нет” — Толстому удалось написать зрячую книгу о перипетиях любви и семейной жизни? Да так ловко увязать все линии и проблемы, что роман производит впечатление гордиева узла (и даже череда войн и гибель империй для него — что с гуся вода!). Все лица представлены здесь в движении, все явные и потенциальные конфликты получили полное развитие — так что (как в “И Цзине”, китайской гадательной “Книге перемен”) все элементы и качества исчерпали свои возможности в ходе повествования, перейдя в собственные противоположности: сильное гибнет, слабое крепчает, сладкое горчит, а горькое лечит, плач успокаивает, мучитель и жертва меняются местами и т. д. Что, по Аристотелю, является первейшим признаком художественного шедевра.
Титанический художник в Толстом боролся с матереющим в нем доктринером и на поле боя, каким явилась “Анна Каренина”, одержал свою самую впечатляющую победу. Увы, пиррову в личном плане, но это обнаружится за пределами романа и в данном случае не должно нас отвлекать. В романе поставлен под сомнение сам предмет его и тема — любовь между мужчиной и женщиной как основа брака (“Любить другого… это неразумно”; любовь — “скарлатина, чрез это надо пройти”, необходимо “прививать любовь, как оспу”; Анна винит мужа: “Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова”, — однако самой защитницей этого превозносимого ею чувства овладевает не оно, а “дух лжи и обмана”, “было что-то ужасное и жестокое в ее прелести”, “чуждое, бесовское”, — так репликами персонажей очерчивается поле суждений, и ни одного менестреля вы здесь не сыщете). У Толстого, как и у всего XIX века или у юноши-максималиста, были весьма напряженные отношения с сексом, отчетливо ассоциировавшимся с грехом. Схожая проблема терзала и сластолюбивого Достоевского (гибельный антагонизм идеалов “Мадонны” и “Содома”), но было одно существенное отличие. Толстой — это Анти-Достоевский. Для него, как и для его Лёвина, жизненно необходимо было чувствовать отсутствие собственной вины, то есть в пределе стать праведником (отсюда теория самосовершенствования и знак логического равенства между Добром и Богом). Тогда как для Достоевского невиноватых нет, человек виновен по определению — воззрения Федора Михайловича гораздо более катастрофичны и драматичны, он исповедует религию не совершенствования, а спасения.
К счастью, в годы создания “Анны Карениной” Толстому хотелось еще не столько проповедовать и судить, сколько самому узнать нечто новое и неизвестное, разобраться (“Содержание того, что я писал, мне было так же ново, как и тем, которые читают”, — признавался он). На время, пока писался роман, он даже забросил вести дневник (!) — позволил своей душе жить без оглядки, полной грудью (в вымышленном мире), а не корпеть над бухгалтерским отчетом несуществующему богу. Отчасти потому, что его собственный брак к тому времени дал трещину, но покуда не исчерпал возможностей развития — любовь из него еще не вытекла вся. А от нравоучительности его вершинное произведение спас... Пушкин. У всех нравоучений есть стилистический признак — громоздкость, соскальзывание в “канцелярит” при описании душевной жизни, к чему Толстой был весьма склонен. При том, что не было у нас и нет равных ему в преследовании и анализе переживаний (по определению критиков, “диалектике души”). В поле человеческой психики он являлся великим охотником французской школы, превзошедшим своих учителей. Ему недоставало только галльской легкости, в совершенстве освоенной Пушкиным. У Ларошфуко есть глубокая и очень изящно сформулированная мысль: серьезность есть таинство (или уловка) тела, призванное скрыть изъяны духа. Мало к кому так подходит этот афоризм, как к нашему Льву Толстому, которому практически незнакомо состояние веселья духа. Все же, к счастью, он не всегда являлся заложником собственной серьезности и способен был любоваться совершенно противоположными качествами своих героев. Благородная простота пушкинского слога разбудила его, как выстрел, заставила очнуться от жизненного и соответственно стилистического морока, в который он погружался, обратившись после “Войны и мiра” к эпохе Петра Великого.