— Папа, иди сюда!..
Крышу нет, не продавили. Но в зад моей “девятки” — не знаю уж, при каких обстоятельствах, — саданул явно либо грузовик, либо очень большой джип, удар пришелся не просто на высоту задних фонарей, но даже ребро пятой, багажной двери было в двух местах переломано. Впоследствии все это так и не удалось собрать и выгнуть сколько-нибудь удовлетворительно, в багажнике был смят лонжерон, корпус повело, багажник больше не закрывался, приходилось заклеивать его липкой лентой, и вообще машина, а я еще ездил на ней месяца три, выглядела странно скособоченной. Когда удалось все-таки ее продать, я, с одной стороны, загрустил — слишком много действительно хорошего было у меня с ней связано, но с другой — вздохнул с облегчением.
Вот эта автомобильно-онейрическая история убедила меня в том, что будущее так или иначе уже существует. И не в детерминистском смысле.
У меня в жизни было два случая совершенно отчетливого интуитивного провидения будущего — правда, самого ближайшего. Оба в детстве. Первый — на даче у бабушки с дедушкой. Я еще маленький совсем, первоклассник. Я ловил ротанов на поселковом пруду, на закате свернул удочку и по дороге домой заглянул к одноногому старику и его жене, жившим прямо у пруда в домике голубого цвета. Они вообще привечали всю нашу детскую гоп-компанию, мы ходили к ним запросто, как к себе, и могли твердо рассчитывать на чай, конфету, варенье и разговор. Я ставлю удочку к стене веранды. Удочка бамбуковая, крючок — я вижу — зацеплен за красные нитки, плотно намотанные на удилище. И когда я прохожу в дом, мне ясно представляется: крючок каким-то образом отцепился, леска чуть размоталась, хозяйский котенок решил поиграть с болтающимся концом, куснул — и проглотил, оказался на крючке. Я даже поежился — однако значения предчувствию не придал. Но когда вернулся пятнадцать минут спустя — обнаружил, что все так и случилось и теперь орущий котенок мечется вокруг удочки на леске. К счастью, крючок прошел недалеко, засел в языке и был оттуда с определенными трудами вскорости извлечен.
Второй случай — попозже, это уже средняя школа, и я в пионерлагере. Сижу на веранде — как это называлось: палата? на самом деле что-то типа барака или казармы — на веранде палаты, на лавочке. Лавочка: доски в металлической раме. Сижу я в “позе наездника” — то есть согнув спину, свесив голову, положив локти на колени и опустив кисти вниз. И думаю: вот если сейчас кто-нибудь подойдет и резко толкнет мою голову вниз, то я ударюсь ртом о железную раму скамейки и сломаю себе зуб. Ровно через секунду одна девчонка — я, кстати, даже лицо ее до сих пор помню — неведомо зачем подходит сзади и резко толкает меня в затылок. Я бьюсь о железную раму и ломаю верхний передний зуб. Он и сегодня меня украшает.
Настоящему, масштабному литератору, романисту, полагалось бы, если он пишет о себе, о своих впечатлениях, постижениях, случившихся с ним вещах, найти для них некую обобщающую смысловую структуру, превратить свой собственный образ, образ своей судьбы — ну, например, в призму, в которой преломлялась бы эпоха, или в проводника пусть не новых, но твердых, выношенных идей. Все это я безмерно уважаю — и завидую тем, кто на такое способен. Моя же мысль упорно не движется дальше изумления перед тем, что множество событий, восприятий, любови-нелюбови, маленькие трагедии и большое счастье, обостренное чувство красоты связаны с неким “я”, которое очевидно цельно, едино и обретает через них достоинство чего-то драгоценного, единственного, неповторимого. И одновременно — ускользает. И одновременно — исчезающее мало. Меня десятилетиями преследует кошмарное видение ночного города, в котором стены домов прозрачны и можно видеть, как в своих клетушках скорчились на койках миллионы крошечных с удаления человеческих существ — и каждое так или иначе переживает осознание такой же собственной неповторимости и единственности. И все они обречены на распад, исчезнуть без следа, без памяти уже максимум через два поколения, в лучшем случае — оставив по себе несколько более долговременную, но весьма специфическую память, сумев проявить себя в истории или культуре. Я так и не научился, о чем следует говорить, если говорить без дураков, перед лицом этого. Куда вообще здесь можно вывернуть, подняться, выйти? Я люблю классическую русскую литературу как своего рода великую иллюзию и еще за речевое наслаждение, но лучше всего понимаю беккетовских персонажей, удел которых — речь, совпадающая с молчанием, вопросы никому, заданные с особой мазохистской наивностью, и взгляд, остановившийся в немом и бессодержательном удивлении на том уровне отчаяния, когда всякая боль уже исчезает. Все, что я способен написать, остается лишь путевыми заметками о путешествии, которое неизбежно закончится — и в точке такой же случайной, как и та, где оно начиналось.