Утрированная замедленность в движениях появляется у нее лишь тогда, когда этого требует новая роль в невидимых миру декорациях — роль умудренной королевы в изгнании или роль чахоточной девы в мансарде. После слияния которых роль Ахматовой в “Бродячей собаке” рождалась на свет в особенно величественном и трагическом звучании. “Так беспомощно грудь холодела… — сходил на нет голос за переборкой, чтобы после безнадежной паузы вдруг ликующе восстать из гроба: — Но шаги мои были легки!!”
Замыкаясь в горьком одиночестве последней встречи, она становилась неопасной для окружающих. Зато когда заводила роковым рокотом “все мы бражники здесь, блудницы”, — тогда того и жди, что она опять забудет запереть дверь в ванную, а я человек впечатлительный, снова будет стоять в глазах (если бы только в глазах!) ее загадочная улыбка Саломеи под солнечным ливнем да треугольное золотое руно такой обширности, какая встречалась мне лишь однажды. Хоть я в том столкновении в ванной и отреагировал в соответствии с французским кодексом галантности (не “пардон, мадам”, а “пардон, месье”), размеры золотого указателя все равно напомнили мне Елизавету Тверскую с поленовской набережной Степана Разина. Как я ее ни утешал, что девяносто пять процентов мужчин любят полных женщин и лишь пять процентов — очень полных, даже сквозь любовный морок я не мог не различать, что нижний, “женский” живот придает ей сходство с кенгуру. Но… когда в каких-то хирургических катакомбах чей-то грубый тесак отсек то, что для циника являлось всего лишь жировой тканью (меня до сих пор передергивает при невольных попытках представить это желтое сало где-то на помойке, обнюхиваемое столь же циничными псами, и я начинаю прощупывать такое же и у себя под кожей), — у нее, во-первых, возник уступ от пупка вниз, а во-вторых, площадь волосяного покрова утроилась, втрое же поредев…
И все же, когда я слышал за стеной Женины классические “Перо задело за верх экипажа” и “Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду”, проклятое сердце все равно сжималось и очень долго не разжималось, как я ни призывал себе на помощь хулиганский комментарий уже отбывшей вслед за супругом вдовы знаменитого имажиниста: “Изыск — обосраться!” Однако мне удалось надолго нейтрализовать роковую царь-девицу, загробным голосом продекламировав: “Я надену черное платье, и монахини я скромней…”
— Чьи это слова? — загорелись ее очи белые под выбеленной ахматовской челкой.
— Слова народные, — преданно отрапортовал я, и с тех пор ее горенка погрузилась в полумрак, освещаемый лишь лампадками под ликами Спасов, один другого чернее и страшнее.
Теперь она выходила к нам в закрытом черном платье с черными четками в руках лишь изредка, едва кивая и не поднимая скорбных глаз, что-нибудь раз в квартал выбираясь только в культурную столицу ради каких-то загадочных приключений, именуемых антрепризами. Этот ее затворнический искус чрезвычайно облегчил мое положение: на каждое мое хоть сколько-нибудь эротическое поползновение ее порочная мать испуганно округляла свои небесные глаза — тихо, мол, там все слышно!..
Ну и слава богу, мне же лучше. Мы уже не укладываемся на кровать — раскатываем тюфячок подальше от звукоусиливающей переборки и после каждого неосторожного движения надолго замираем… Такого не выдержит ни один надзиратель, а мне только того и надо: когда он наконец покидает свой пост, я выхожу из испытания не знающим удержу насильником.
Поэзии в этом негусто, но хотя бы и ординарности тоже. А то, пока в нашем тереме царила сказка, ординарность декораций лишь подчеркивала высоту грез, но зато когда с высотой возникла напряженка — вот тут-то от меня потребовались поистине рыцарские усилия, чтобы скрыть, что мой добрый конь обратился в удушливую “скоростную” электричку, едва ползущую среди ординарнейшей советской равнины, а шпоры я привинчиваю уже на лестничной площадке, предварительно покрыв себя заранее припасенной в полиэтиленовом пакетике пылью дальних дорог.