Выбрать главу

Один такой стон внезапно послужил переключателем, перебросившим Костю из рачительного Хозяина, степенно толкующего о видах на урожай (был и впрямь, говорили, случай, когда он вдруг взялся пропалывать свой утопавший в бурьяне участок за линией, да так и бросил на полдороге каторжной полуобритой шевелюрой), в сурового Воспитателя:

— Принюхался — эт-то еще что за эптвоюмать?.. — от Жорки куревом тянет. Я, не говоря ни слова, достаю пачку “Беломора”: на, говорю, жуй. “Не бу-уду…” Я, не говоря ни слова, снимаю ремень с бляхой: видал, говорю, флотский якорь — щас, говорю, отпечатаю у тебя на заднице! Стал жевать. Жует. Я смотрю. Ничего не говорю. Сжевал одну. На еще! “Не бу-уду…” Я, не говоря ни слова, спрашиваю: а ты видал, чем на флоте учат? Жует. И так всю пачку. Тут его как начало чистить — минут с десять травил. Я, не говоря ни слова, гляжу. Наблюдаю. Кончил. Ну что, говорю, будешь еще курить? “Не-ет…” Все. Больше как отрезало. С бабами тоже надо построже… Я заметил, Наська по гулянкам повадилась — ну, меня-то не обманешь, я выхлоп сразу чую… Я ей сразу сказал: еще раз унюхаю — бутылку в глотку вобью. И все. Как отрезало.

Иногда, правда, на него вдруг находила подмигивающая игривость в духе красавчика Сереги:

— С бабцом уметь надо!..

Но меня это даже не коробило — мое воображение отказывалось принять, что речь идет о бледной мадонне в демисезонном ватничке.

Странное дело — оказывается, я помню ее хуже всех… Про все ужимки и прыжки Кости или Сереги я мог бы рассказывать часами, а Настя — стоит перед глазами какая-то грустная туманная тень, и только. Видно, вспоминать ее мне не просто невыносимо больно, но еще и невыносимо стыдно. Ведь главная обязанность психики вовсе не познание, но оборона, люди затем и спорят, чтобы защититься от мучительного знания, а для меня все ужасы мира не перевесят страха собственной ничтожности: ведь я в ту зиму переживал просветление, то есть пребывал на вершине эгоцентрической убежденности, что мои иллюзии неизмеримо выше прочих, моя тушеная морковка прекраснее и значительнее всякого иного корнеплода.

Ощущая себя величайшей драгоценностью, я вел монашеский образ жизни, поддерживал в своей келье идеальную чистоту, что не так просто при наличии кухонной плиты, делал изнурительнейшую зарядку, растирался снегом, целеустремленно бродил по болотам, ожидая, что вот-вот взлечу… Иногда ухая в бучила в презрительной уверенности, что никаким шавкам случая я не по зубам, и неизменно добираясь до дома пускай и обледенелым, но еще более воодушевленным. В моей жизни больше не было эпохи, когда бы я в таких количествах предавался всем наукам разом, — я отлично понимал, что сачковать можно лишь тогда, когда эскалатор сам везет вверх. И никогда больше я не сдавал экзамены с таким блеском, как в следующем октябре, за месяц покрыв весь потерянный год, кроме лабораторок и “войны”, как у нас называли военную подготовку.

Но все это были мелочи, минимальная душевная гигиена вроде чистки зубов (я и банный барак в мужские дни посещал чаще, чем когда-либо), — мною владела куда более масштабная греза, куда более амбициозный проект, как принято выражаться сегодня. Я намеревался дать окончательное решение простенького вопроса “Что есть истина?”. Мой подход представлялся мне гениальным: истина неотделима от механизма ее формирования. Что производит колбасная фабрика, то и есть колбаса, что производит наш мозг, то и есть истина. Любое произведенное мозгом суждение, убивающее его собственный скепсис, есть индивидуальная истина. Любое произведенное коллективом суждение, убивающее его собственный скепсис, есть коллективная истина.