Выбрать главу

Поэтому вместо грезящейся нам Истины следует изучать физиологические и социальные механизмы принятия решений. Вместо вопроса “Что такое истина?” следует ставить другой вопрос: “Что убивает скепсис?” Сотни болотных верст я прочавкал по кофейной воде и раскисшему снегу, покуда мне однажды не открылось: истинным нам представляется любой образ, в отчетливом виде являющий нам наши собственные тайные мечты. На этом и основана неотразимая убедительность искусства — оно в зримом облике являет нам наш собственный внутренний мир. Это же делает и математика. Да и физика строит модели микро- и макромира по образу и подобию элементарнейших физических впечатлений, отпечатавшихся в нас в доскептическом возрасте. Твердость камня, дуновение ветра, рябь на луже, размытость облака — каким-то чудом этого нищенского набора аналогий хватает, чтобы описать и атом, и галактику…

Неужто же божий мир настолько беден? Или мы просто-напросто описываем не реальность, а только то, что мы сами же из нее предварительно и надергали? Умея различать лишь то, что достаточно схоже с миром наших идеальных образцов? Ибо платоновский мир, несомненно, существует внутри каждого из нас — это структуры нашего собственного мозга. А потому никогда не убедят друг друга те, у кого в них заложен разный базовый опыт — уже это одно делает невозможной социальную истину: со слишком уж разными социальными впечатлениями мы вступаем в жизнь, которую и структурируем по их образу и подобию. Тогда-то я и понял, что греза о нации выросла из образа семьи — отечество, родина-мать… Требовалось лишь найти остальные базовые аналогии, на которых возводится вся прочая социальность.

Невыносимо совестно признаться, но, кажется, я не чурался поразглагольствовать подобным образом и перед Настей, когда она время от времени робко стучалась в мою дверь, чтобы что-то спросить о несуществующих уроках, а потом уже перейти к делу. Расскажи что-нибудь, просила она, проглатывая “те” — “расскажи(те)”, — не решаясь безоговорочно обращаться на “ты” к учителю. Я понимал, что она приходит послушать меня, как слушают любимого тенора, не слишком вникая, о чем и на каком языке он заливается, но не видел причин отказать в такой малости бледненькой мадонне и разливался соловьем обо всем, что три часа назад продумал или прочел, а книги я что-нибудь раз в месяц привозил из Ленинграда по восемь штук — больше не выдавали в библиотеке, из которой меня забыли исключить. Я еще не знал этого слова, но читал только бессмертное, — чтоб было грандиозно и не слишком увлекательно, чтоб больше походило на подвижничество, чем на суетное наслаждение, — Гомер, Данте, Гёте, Гегель, Спиноза, жизнеописания великих городов и живописцев, сказания о великих битвах и открытиях, о странствиях и свершениях, — мне и подлинно хотелось развернуть перед зачарованной слушательницей блистающий громокипящий мир. Каждым своим словом, звуком, жестом невольно давая ей понять, что ей в этом мире нет места. Мне и в голову не могло прийти, что рылеевская тетка в сереньком ватнике и резиновых сапогах способна хоть на мгновение возмечтать о чем-либо подобном: мой интерес к утонченной асимметричности ее облика не заходил так далеко. Ну а то, что она могла в меня попросту влюбиться, тем более не могло прийти мне на ум, — в ее-то годы, уж за тридцать пять, наверно, перевалило…

Да и вообще я изменял моей вечной Жене только тогда, когда это давало ее образу повод мною гордиться.

Поэтому Настины попытки у меня “прибраться” или что-нибудь “сготовить” я воспринимал как дань усердной почитательницы моего красноречия и не хотел принимать плату даже в такой замаскированной форме. Правда, когда она принесла мне герань в горшке — “воздух очищает”, — пришлось пристраивать на подоконнике эту докуку — мне не хотелось о ком-то заботиться, поливать…

Не знаю, замечал ли что-нибудь Костя или у него и без меня было довольно причин впасть в беспробудный аристократизм. Как-то, погруженный в свои химеры, я прошел мимо, не поздоровавшись, и даже вздрогнул, когда он надменно потребовал удовлетворения:

— Атэкудэбэгэдэ?!.

— Извини, Костя, не заметил, — как можно более дружелюбно ответил я, но он не принял моей руки:

— Атэкудэбэгэдэ?!.

Он был в таком градусе, когда сохраняются лишь простейшие чувства вроде чувства собственного достоинства. Особенно воспаленного у тех, у кого нет других достоинств.

Он теперь и трезвый изъяснялся веско и лаконично, будто с капитанского мостика.