Выбрать главу

“Не хочет Федор меня. Хочет, чтобы сдохла”, — сказала Полина дочери, застыла лицом.

 

XXXII

В Шихларе свадьба. Стоят шатры. Играет зурна. Цепкий тар аккордами карабкается в небо. Жарят на углях мясо. У Тамилы в кармане задыхается опутанный нитками голубенок. Ночью она разорвет его над простыней.

XXXIII

Два года горевал Федор. Приезжал к нему брат, ходил субботник. Федор прогнал сначала брата, потом субботника.

Однажды зимой у калитки он увидел свою жену. Она стояла с чемоданом в руке и смотрела на свои окна. Он ввел ее в дом, ухаживал, поил чаем.

Полина молчала. Потом расплакалась, разговорилась.

А он сник. Поглядывал на нее.

Пошел, сел на кровать.

Она села напротив.

— Федор, Федор.

И тут он ударил ее. Сухой плач разорвал его лицо. Он ударил еще, теперь легче. Встав, она охватила его затрясшуюся голову, прижала к мягкому, провалившемуся животу.

 

XXXIV

Его не нашли в лесу у ручья с дырой в темени и пустыми глазницами подле туши убитого секача. Решили, что ушел в Иран, и разбирательство пограничники вели больше года, но дело так и осталось незакрытым. Тело исчезло, не нашли на той стороне ручья даже глаза. Пеночка клевала исхудавший, стекший глаз, поворачивалась к ходившим среди деревьев людям и, чего-то пискнув, вновь обращалась клювом к незрячему выражению зрачка, который, вобрав блеск дня, сеть голых ветвей, осколки неба и очутившись наконец вне человеческого, никак не трогал ее крохотную птичью грацию. Лошадь торопко стояла над пустотой, отходила в сторону попастись, возвращалась. Секач щерил клыки, будто улыбался. Мальчик, мимоходом посланный отцом, вдруг выбежал с фермы, радостно полетел в Гиркан и на бегу — долговязый, с ломающейся, колесом разметанной под уклон походкой, — чтоб не забыть, не понимая слов, — выкрикивал по-русски: “Чушка где ручей забери, да! Чушка где ручей забери, да!”

 

XXXV

Зима того года выдалась холодной. Фламинго выламывали палочные свои ноги из схватившегося ила. Сыпал крупный липкий снег. Птицы пытались взлететь, разбегались, хлопали крыльями, мешались со снегом, валились. Сытые шакалы, оглохнув, свободно вышагивали по заливу, вдруг приседая, чтобы выкусить из лапы ледышки.

 

“Улыбнись”

Полог палатки был поднят — сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет — теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И снова в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.

Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанный морилкой — доколумбовую карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и теперь он ревновал к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: “Ну, улыбнись!” На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отраженный в зеркале? — ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.