Петрушевской все еще удается горячить нашу читательскую кровь как своей фирменной поэтикой, так и несколько видоизмененной, когда авторский сказовый голос, одной ей присущая музыка (непринужденно режущая бритвой) перебивается живописью. Говоря не метафорически, субъективный рассказ сменяется объективным показом, и хотя ничего нового тут нет для ее больших вещей, перемена руки, точнее, смена голоса на руку, на небольшом пространстве рассказа дает нам какую-то новую Петрушевскую — остающуюся собой и одновременно возвращающуюся, словно умудренную долгой литературной жизнью, в традицию. Возвращающуюся не то чтобы как блудный сын домой, навсегда, но рембрандтовские обертоны (самозабвенно припасть к старой родной груди) при желании различаются в послесвечении текста. Явственнее всего — в рассказе «Глазки».
Его нравственный и мировоззренческий пафос — классически петрушевский, неотменяемый при всех поэтиках: «Жизнь разворачивается своей грубой, бесстыдной, беспощадной изнанкой, когда дело касается беспомощных людей, это так». Интересно все же, как большой мастер ничтоже сумняшеся позволяет себе открытые декларации? В том-то и дело, что — мастер. То есть свое « это так » строго доказывающий — создавая такой недекларативный контекст, что публицистика переваривается. Да и что ей не перевариваться, когда она — ловкий прием, расширение диапазона голоса изрядно заматеревшей рассказщицы, позволяющей себе отвести душу не в витиеватых лирических отступлениях, а в прямолинейных тезисах: типа устала она, всю жизнь свидетельствуя о зле в своих притчах, вот и рубит порой сплеча. Но роль свидетеля (а не «наблюдателя», как видится иным критикам) с себя не слагает. Свидетеля обвинения или защиты и на каком суде — надо разобраться.
«Чернухой» теперь прозу Петрушевской не назовешь не из почтения к классику, а хотя бы потому, что красок теперь много: на новой социальной почве зло расцвело цветами нового уродства. В советское время ей хватало графики, для изображения зла капитализма в эпоху становления нужны пестрые краски, живопись.
Если обычно у Петрушевской вышеупомянутое « это так » обосновывается душемутительным рассказом о судьбах героев, то в «Глазках» интонационный гипноз уступает место детально прорисованному крупному плану нескольких минут из жизни героини. Это когда она наблюдает в вагоне метро рядом с собой гнусную бессловесную сценку. Эпизод написан так сочно, бесстрастно и страстно одновременно, так по старинке вовлеченно (с открытым сочувствием к жертвам и омерзением к подонку), что вспоминается сила письма, скажем, Фридриха Горенштейна, свой недюжинный талант страстного реализма упрямо не зарывавшего (ну ему было о чем рассказать).
Из новостей не эстетики, а этики: добро побеждает — у Петрушевской! — видно, автор недоглядел за персонажами, в поэтике реализма это случается.
А случилось то, что героиня (преждевременно слепнущая: с генами не повезло), неожиданно для самой себя, силой взгляда своих слабеющих глаз, отпугивает подонка от намеченной жертвы. Вот и вся фабула, остальное — музыка в начале и в конце, живопись посередине. Сила взгляда героини, разумеется, от любви, но к кому у этого идеально одинокого существа? Оказывается, к бедным «глазкам»:
«Р. несла свои глазки в глазных впадинах, крепко держа их валиками век и, сзади, еще какими-то приспособлениями. Р. щурилась и тем самым оберегала глазки от ветра и холода; смачивала их слезами». Нетривиальными натяжениями смысловых нитей Петрушевская ткет свое « это так ».
Эффектно-сюжетный рассказ «Акакий» вызовет злорадство типа «а я что говорила!» у тех, кто не приемлет «садизма» в Петрушевской. И то: некто, ожидающий «девочку», видит через глазок входной двери, как она по пути к нему подвергается изнасилованию на лестничной площадке. Но не возгоняла ли Петрушевская и не такой садизм в свою мрачную музыку? Рассказ не получился цельно петрушевским, мне кажется, из-за скрытого морализирования автора, именно скрытого, несовместимого с ее поэтикой. Герой — заведомое дрянцо, списан, такое впечатление, с конкретного человека, слишком индивидуален, психологичен (в отличие от юной героини), а поэтика Петрушевской лучше всего работает не с психологией, а с антропологией (девочка-типаж выручает рассказ), с индивидуальностями не людей, а судеб, каждый раз нас обманывая их, судеб, новым обличьем и доводя в конце концов до узнавания чудовищ — до радости и печали узнавания одновременно. Иначе глохнет ее психоделика.
«Акакий» — многокрасочный текст, но без этой особой психоделической музыки Петрушевской, которая слышится в открыто нравоучительном этюде «Пара гениев» о так называемых (ею) «немоцартах» — о тех несчастных из бездарных, кто искренне считает себя гением в искусстве. Не рассказ, а разнос, и поди же, какая это музыка! Автор здесь покрупнее садист, чем в «Акакии»: герои — кругом нищие: духом и бытом, а автор гонит их из последнего прибежища! Как всегда тонкие семантические вибрации сказа удерживают разнос на поэтическом уровне.