Повествование переносит нас из семидесятых в двадцатые и из сталинских лагерей во время, когда еще жив национальный дедушка Ленин. Параллельно развиваются судьбы рассказчика, его крестной — юродивой монахини Дуси; судьба ее без вести пропашего брата; блуд Ирины, смерть дочери которой Дуся вымолила у Бога; отца Никодима, Дусиного духовника; пророка, а в прошлом разбойника Перегудова, крестившего северный малый народ; наконец, альтернативная история Ильича, к концу жизни разочарованного в пролетариате и возложившего надежды коммунизма на поход детей-беспризорников, детей-сирот в Иерусалим. Линий вон сколько — а тянется-то еще от названия завивающаяся волосинка. Чтоб не забыли заглавный завет, нам не раз повторят в романе самые разные персонажи, что вот, мол, и Христос напрасно страдал: “Сын Божий уже своим зачатием и рождением <…> показал нам дорогу, путь, которым следует идти, чтобы спастись”. Утопия детства, таким образом, получает метафизическую полноту.
Что происходит в этой евангельской благости, пока Дуся любуется на послушных ей, еще не повзрослевших деток в своей “общине”, пока умиляется Ленин грядущему спасению через богомольный поход сирот, а северные “дети”-энцы сбираются отмолить грехи своего пророка Перегудова? Происходит исподвольное скатывание благости в грязь, искажение начального благовестного тона. Отец Никодим сотрудничает с чекистами; Дуся терпит поражение как мать и вымаливает смерть девочки под давлением чувства вины перед братом; сын Дуси, которого она с детства готовила к монашеской судьбе, кончает с собой в неблагословенном отшельничестве. Это второй вплетаемый волос: тема неразрывной связи добра и зла, блуда и чистоты, святости и греха. Народное “не согрешишь — не покаешься” куда менее цинично, чем эта умственно смакуемая связь крови и святости. Умствование — это третий искомый волос в косе: “евангелический” роман использует религиозные мотивы таким образом, что убивает или извращает самую их суть.
“Дети, дети, дети, ну как их не любить…” — в стихотворении-страшилке
А. Русс мне в связи с романом Шарова видится новая правда. Недаром знаменитые утописты детства Барри и Кэрролл помечены тенью этой любви-вспять. В чистой любви к невинным детям присутствует такой же выворот, как во влечении героев к “христианской жене, для которой у постели одно оправдание — зачатие”, “проблядовавшей” с отчаянья после смерти дочери “десять лет”. Порок вползает в ауру невинности, как зло — в добро: “Получалось, что и здесь зло проложило дорогу добру” (о Дусе), “чем чище этот ребенок, тем больше зла принесет” (о впоследствии умершей девочке); как кровь — в проповедь Перегудова (убийство шамана). На этом фоне Ленин как новый Божий Иона смотрится уже вполне терпимо, а также и его едва ли многими читателями замеченное распоряжение в каждом из детских богомольных отрядов организовать свой трибунал.
Шаров, взявшись за большой сюжет — утопия революции, евангельская заповедь о детях, — остается по эту сторону метафизики, следуя “светской” духовности, согласно которой все, что “мельче” убийства, не грех (отсюда ударный акцент на тему пролитой крови), а страдания и бедность духа засчитываются как святость. Постсоветски заигрывая с религиозностью, он к взятым напрокат идеям холоден, веря скорее в эпилепсию, чем в юродивость, в земных сирот, нежели в детей Божьих.
Герман Садулаев. Пурга, или Миф о конце света. Повесть, рассказы.
М., “Вагриус”, 2008, 240 стр. Герман Садулаев. Таблетка. Роман. М., “Ад Маргинем”, 2008, 240 стр.
На обложке книги Л. Рудницкого указано, что автор романа про бомжей ныне работает риелтором. Остроумное само по себе сочетание привлекательно для меня еще тем, что позволяет рассматривать роман Рудницкого как прозу риелтора. А что, захотел человек высказать свои мысли и при этом оказался неплохим рассказчиком. Но то, что можно простить коммерческой литературе, становится поперек горла в случае, когда перед нами “последний из русских реалистов” и “новый серьезный писатель” (цитаты из прессы на обложке “Таблетки”).
По прочтении двух книг Германа Садулаева, вышедших в начале и середине этого года, возникают сомнения по крайней мере в трех определениях.