Я приходил к нему и днем, и утром, и вечером, а знал приходивших к нему и глубокой ночью, и во всякий час, когда гнала тягота и потреба жизненная и душевная.
He нужно было быть ни русским, ни православным, ни верующим, ни неверующим, чтобы прийти к нему.
Для „всех” он был „всем”. Я рассказал уже однажды про встречу свою с дамой лютеранкой на вокзале, в Сухиничах. Она приняла православие, не зная вовсе его догматов и учения, а попав случайно в Оптину и увидав лицо
о. Анатолия. „Если может быть у человека такое лицо, если может идти от человека такой свет, то, значит, то, во что он верит и чем он живет, — истина, и тогда ни минуты нельзя оставаться вне ее, — и я приняла православие. А я в нем ничего еще и не знаю”. <...>
От ребенка до старца, от юродивого до философа, от невe2ра до архиерея, все — объект известной только мне нужности о. Анатолия, — а мне известны, конечно, только вершки этого объема, а не те версты, которыми он, действительно, измерялся, если вообще поддается он какому бы то ни было измерению.
Говоря так, я не хочу сказать, что всякий, кому был нужен о. Анатолий, делался, подобно описанной даме, православным, как только приблизился к старцу. Нет, толстовец и дальше так оставался толстовцем, невер — невером, теософ — теософом, но уже оставался он не совсем тот, что был до встречи с
о. Анатолием: оставался, непременно заняв нечто от него, непременно соединившись с ним — хоть ненадолго, но не бесследно, — в чем-то первично-нужном и важном. Этому „нечто” и „чему-то” очень простое имя — любовь. Вот — то всеобщее, необходимое, неминуемое, вот то высоко и вечно истинное, что каждый не мог не брать от старца и чем старец каждому был нужен кровно. Если б спросить всякого, что дал ему о. Анатолий и почему был он ему нужен, вероятно, только малая часть опрошенных ответила бы: любовь. Иные просто ничего бы не ответили, другие ответили бы чем-то равнозначащим отзывам, вызываемым портретом о. Анатолия у людей, его не знавших: „Какое лицо! Какой добрейший старец! Что за детская улыбка! Какая радость в лице! Что за славный старик!” Но каждый из подобных неответов есть единый по существу ответ: любовь.
В ней и была та магнитоподобная нужность, которая влекла к о. Анатолию людей разных „племен, наречий, состояний”. Он был богат и щедр на то „единое на потребу”, без коего — хочет ли, не хочет ли этого, — не может жить никакой человек.
Он никогда и никому, сколько знаю, не приказывал и не повелевал никем, хотя знаю десятки людей, только и желавших, чтоб он приказывал им и повелевал ими. Я сам был одним из них долгие годы. Вероятно, если б сказать ему, что он высоко ценит свободу человеческую и свободное деяние человека, он засуетился бы, замял бы разговор, с детскою стеснительностью, с улыбкой пощады и даже вины какой-то. А он, действительно, ценил эту свободу. Никогда не говорил он: „Сделай то-то”, хотя не мог не знать, что слово его указа было бы принято как дар и исполнено как долг счастья. Он всегда только сеял — и ждал всходов, или поливал и хранил то зерно, которое давно уже лежало, неведомое или ведомое, но неценимое, в бороздах чьей-нибудь души. Он был щедр на терпение, обилен верою в пышное процветание душ и сердец жизнью и правдой. И его радовал всякий слабый, еле приметный, но свободный росток добра в самой заскорузлой, непаханой душе, не желающей никакого удобрения и ничьей пахоты. Где свобода, там и борьба. От этой благой борьбы он не избавлял тех, в силы коих верил.