“— Да, кстати, — сказал он в то время, как она была уже в дверях, — завтра мы едем решительно? Не правда ли?
— Вы, но не я,— сказала она, оборачиваясь к нему.
— Анна, эдак невозможно жить...
— Вы, но не я,— повторила она.
— Это становится невыносимо!
— Вы... вы раскаетесь в этом, — сказала она и вышла”.
Но Ахматова была такой же мастерицей гневных реплик, окончательных и бесповоротных фраз. Это ощущается и по ее стихам, причем совершенно не важно, кому в них передана прямая речь, женщине или мужчине. “Улыбнулся спокойно и жутко / И сказал мне: „Не стой на ветру””; “Тебе покорной? Ты сошел с ума!”; “А, ты думал — я тоже такая, / Что можно забыть меня...”.
Толстой показал в своем романе, как зависит человек от своего окружения, общественного мнения, как социальные, семейные связи, принятые моральные нормы оказываются могущественней индивидуальных порывов и страстей. Но заодно, вопреки, может быть, своим намерениям, научил любви на разрыв — и ахматовское поколение ему, возможно, больше, чем кому-либо другому (Тютчеву, Достоевскому, Гамсуну), могло быть благодарно за эту науку.
Л. К. Чуковская в разговоре с Ахматовой заступается за Толстого:
“Когда она умолкает, я говорю только: какие великолепные страницы перед самоубийством.
— Да, да, конечно, множество гениальных страниц. Бормотание мужичка под колесами — великолепная заумь.
А в общем, не любит она, видно, Толстого”.
Любит. Еще как любит! Потому и не может простить.
Огромное количество ее стихов подхватывает тему любовного бреда, больного кошмара и беспамятства, воспаленного страданием сновидения. Слово “бред” — ее любимое слово: “Она бредила, знаешь, больная...”, “Видишь, я в бреду...”, “Страшный бред моего забытья...” и т. д.
И ничуть не меньшее — варьирует мечту Анны о собственной смерти как наказании для Вронского. “Постель мне стелют эту / С рыданьем и мольбой;/ Теперь гуляй по свету / Где хочешь, бог с тобой!”, “Когда о горькой гибели моей / Весть поздняя его коснется слуха...”, “И нет греха в его вине, / Ушел, глядит в глаза другие, / Но ничего не снится мне / В моей предсмертной летаргии” и т. п.
И еще — мотив самоубийства. Здесь у Ахматовой, как выход, мелькают то пруд: “О глубокая вода / В мельничном пруду”, то река: “Не гони меня туда, / Где под душным сводом моста / Стынет грязная вода”, то петля: “В нем кого-то вынули из петли / И бранили мертвого потом... Мне не страшно. Я ношу на счастье / Темно-синий шелковый шнурок” (вспомним, что Левин тоже не веревку — “спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем”), то яд: “Смертный час, наклоняясь, напоит / Прозрачною сулемой. / А люди придут, зароют / Мое тело и голос мой”.
А в 1971 году было впервые опубликовано стихотворение 1911 года, третья, недоработанная строфа которого выглядит так:
И это юность — светлая пора
...................................
Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня.
Итак, глубокая зависимость от Толстого и постоянно возобновляющийся спор с ним. “Ведь где-то есть простая жизнь и свет... / — Но ни на что не променяем пышный / Гранитный город славы и беды...”
И самое главное, не стремилась ли Ахматова всей своей жизнью, всеми любовными романами (“Пленник чужой! Мне чужого не надо. / Я и своих-то устала считать”), поэтическим трудом и славой опровергнуть толстовский взгляд на женщину, взять реванш — в новое время и наяву, а не в романе, — за унижение и катастрофу толстовской героини?
И на этом пути, одержав в конце концов “победу над судьбой”, она не раз бывала унижена и раздавлена, сначала — любовью и виной: “Уже судимая не по земным законам, / Я, как преступница, еще влекусь сюда, / На место казни долгой и стыда” (январь 1917), — как это перекликается с романом, его смыслом и эпиграфом, объяснять нет необходимости; затем — любовью и клеветой: “И станет внятен всем ее постыдный бред, / Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед, / Чтоб в страшной пустоте мое осталось тело...” (1922), а в сороковые — пятидесятые — неслыханным общественным осуждением и унижением: “А пятнадцать блаженнейших весен / Я подняться не смела с земли” (1962).
Заехав к Долли перед своим страшным концом, Анна говорит Кити, не хотевшей выходить к ней (“но Долли уговорила ее”): “Я бы не удивилась, если бы вы и не хотели встретиться со мною. Я ко всему привыкла”. Можно представить и документально подтвердить, сколько раз Ахматовой пришлось произносить такую фразу. Это чувство “оскорбления и отверженности”, испытываемое Анной, было хорошо изучено и освоено Ахматовой, страдания Анны (упомянем и страшную разлуку с сыном) не оставляли, преследовали и ее.