И все же при обзоре творчества Машинской невозможно не отметить черты, напрямую связанные с эмигрантским опытом и несводимые к общим закономерностям современной литературной и общекультурной ситуации. Ведь особенность современной эмиграции отнюдь не только в этой пресловутой частности поэзии, которая, как утверждают критики, якобы хорошо заметна в Нью-Йорке, и это-де — тот урок и то новое, чему еще предстоит поучиться “провинциальной” Москве (я имею в виду опубликованную в журнале “Арион” беседу Л. Панн и С. Волкова о “гудзонской ноте” в русской поэзии со знакомой цитатой в заголовке “Мы подкидыша станем качать”). С падением занавеса и открытием границ русская эмиграция утратила главное свое достояние — венец изгнания. Новый эмигрант уже не может увезти родной язык-означающее вместе с родиной-означаемым в заветном сундучке, как личный и неподвластный времени эдем. Поэтому, наверное, не случайно многие писатели вернулись. Поэтому-то четвертую волну не следует путать с третьей, как, например, произошло с составителями прошлогоднего словаря писателей русского зарубежья, занесших сюда Машинскую (что, впрочем, извинительно: видно, очень хотелось включить в книгу). Теперь, кроме каких-то отдельных и часто весьма сомнительных случаев (когда, к примеру, современные тусовочные имиджмейкеры рядятся в изгнанников и страдальцев за мифические сексуальные свободы — вот уж что действительно частное дело!), какими бы ни были причины отъезда, это личный выбор уезжающего, а не указание Особого отдела. Последствия такой перемены разнообразны и в некотором смысле катастрофичны. Не буду вдаваться в подробности, а рассмотрю два варианта.
С одной стороны, разумеется, можно вообразить идиллическое светлое будущее мировой интеграции и глобализации, когда новый калифорнийский гражданин русского происхождения работает интернет-переводчиком в китайском отделе марокканской мандариновой компании и пишет стихи о горячо любимом и незабвенном снеге на изучаемом по ночам эскимосском как наиболее лексически богатом и приспособленном для обозначения бесчисленных оттенков сего неисчерпаемого предмета... Но это скорее подошло бы для сочинителей фэнтези.
В реальной же перспективе имеет место сознательный выбор иной языковой реальности, где родная речь, лишенная естественных и более прочных, чем это иногда представляется, связей, неизбежно “постмодернизуется”, превращается в пресловутый симулякр, имитацию того, о чем и как должно было бы быть сказано на самом деле. Название одного из циклов — “Песни унылой родины”. Но это как бы песни, как бы голоса с родины, которые можно легко заставить замолчать: “Слышишь: тихо. / Вот это лихо! / Это кто-то / закрыл ворота. / Кто там, впрочем, / скрипит к ночи? / Нота бене: / к едрене фене” (“Вести с покинутой родины”).
Неизбежное следствие — постепенное забвение и умирание языка (“солнце речи родимой зайдет...”), в чем в последнее время легко убедиться по книгам некоторых новых эмигрантов, представляющих зачастую экзотические коллекции того, “как это нельзя сказать по-русски”. Однако счастливым для нас образом Машинской удается избежать такой перспективы языкового умирания. Точнее сказать, сама ее поэзия — это бегство родного языка-подкидыша от настигающей смерти. Отсюда упругое напряжение этих стихов, их колючесть, неровность и динамика, причем, может быть, не только ритмическая, но и сюжетная, ибо всевозможные поездки — здесь одна из центральных тематических линий: “Вот опять закат оранжев, на стене квадрат пылится. / Уезжаю, уезжаю, стану уличной певицей, / отращу вот грудь и голос, стану уличной певицей”. Отсюда — их убеждающая подлинностью эмоциональность. В стихотворении “Автобус Ньюарк — Нью-Джерси” есть строчка: “Я еду, почти приемлю”. В этом “почти” — и жесткая необходимость приятия: куда ж деваться, “ты-то знала, ты-то знала, как швырять свою свободу” (“Блюз”), и запрет на жалобу (нигде у Машинской не найти ностальгического нытья, скорее ёрническую самонасмешку: “Наш мотивчик мелковат, подловат. / За живое ну кого он возьмет?” (“Отрывок из письма с берега”), и, через запрет, — отчаяние и его стоическое преодоление. Но это малое “почти” — от, так сказать, лирического субъекта, а вот большое подразумеваемое “не приемлю”, как море омывающее это “почти”, — от самого языка, которому не то что для выражения отчаяния и протеста, но и для приемлемого описания обстановки в этом, по всей видимости, самом обыкновенном и вполне заурядном автобусе нет ни слова, ни предмета, ни адресата — все чужое, отчего будничная поездка предстает как суровая дантова пытка. (Подчеркну, речь не об И. Машинской — человеке, принявшем и любящем, судя по ее высказываниям, новую родину, но о самом звучании ее стихов, о том, что в них сказывается.) Или вот из движения по другому кругу того же безъязыкого ада: