Рассказ «Пыльные стекла». Такт первый, на полстраницы: в двух словах заранее рассказана вся случайная жизнь героев. Марьина Роща, жизнь, подвешенная между волей и тюрьмой, воровская малина, проституция и барышничество, пьянство, естественно; и все это — обыденно и неизбывно. Других горизонтов просто нет, «Пыльные стекла»… И ясно все — уже с самого первого полстраничного абзаца. Далее — повтор, повтор, повтор. Куда бы ни переходил взгляд рассказчика, он как будто хочет сообщить нам все то же, все то же самое. Плотная тавтология смысла. Передается — невозможность вырваться в другую жизнь, в другое смысловое пространство.
И в какой рассказ ни заглянешь — попадаешь в то же заколдованное место… Вот, на мой взгляд, один из лучших рассказов — «Возвращение. (Дом на Садовой)». Послевоенная коммунальная Москва. Солнце, заливающее двор старого дома из множества квартир-клетушек-времянок. В подбор, через запятую выписано огромное множество деталей этой жизни. Вспоминается почему-то плотный фон, который выстроил Герман в своем «Хрусталев, машину!». И там и здесь как будто сам фон продуцирует повествование. Плотно прилегают друг к другу три фрагмента (вряд ли можно назвать их сюжетами) рассказа. Солнце — двор — тополь; дядя Коля и его трестовский трофейный «мерседес»; вернувшийся с войны Георгий Матвеевич. И в унисон, через эти фрагменты: как будто воспрянувшее чувство жизни, промельк неопределенных надежд и — по нисходящей — приходящее понимание, что возвратится все в ту же колею…
«Дневной содом проезжей части Садовой улицы сквозь глубокий и низкий колодец сводчатых тесных ворот пробирался на залитый солнцем двор дома и там ненавязчиво аккомпанировал той неспешной и выздоравливающей, отходившей от военных потрясений жизни, какую вели здесь обитатели этой древней, барской еще, цитадели…»
«За простенькими занавесочками дешевого ситчика привычно дышала опять же понятная всем жизнь, и повсеместно царила всемогущая и однообразная забота о завтрашнем дне, очередной и нелегкой работе, о несомненной победе нашей над врагом, о чистой любви, детях, хлебе и святой вере в происходящее, неизбежность которого определялась неизбежностью собственного существования, собственной судьбы своей и того неминуемого времени, в котором и первый неразумный крик инстинкта, и судорога смертного осмысленного хрипа отпускалась судьбой на всех поровну, без предубеждения или пристрастия к кому-либо».
«А жизнь так крепко держит в своих руках, и радости ее побольше горя тянут (она категорична: живой — живи!). И уже не только мысли, горькие и насущные, основой ложатся в рассуждениях Георгия Матвеевича, а и горькая расслабляющая настойка старой бабки Кати, и магазинная от друга с того двора, и задыхающийся хрип пластинки патефонной, и сизый чад от папирос, и шарканье сбитых подошв по неопрятному и взрытому нуждой паркету пола, и мельканье полуголых шелушащихся икр… Лягуха-муха жизнь! Брала она свое, требовала свое ото всех без разбору, несмотря ни на что, не отпускала она от себя никого».
Вновь — погружение в размеренно-привычно-тусклое, но ведь необходимое существование.
Настойчиво кажется, что в рассказах этих как будто чего-то недостает. Как будто усилие — не состоялось. Нет энергии письма, какая-то анемичность выразительной воли. Ни страстей, ни удивлений, ни смеха, ни иронии, даже, пожалуй, ни четких зримых контуров сцен и вещей, ни, например, запахов. Какая-то скороговорка мыслей, чувств, впечатлений. Без выстраивания пространства рассказа, без продуманно-выверенной стратегии письма.
Вот такая странная проза. Да, в начале я говорила о попытке прозы. И сейчас это можно уже попробовать прояснить. Мне кажется, что опыт прозы Николая Одоева принадлежит не столько «художественной литературе», сколько своеобразным образом, более «первично», что ли, «документирует» эпоху. Его рассказы не столько произведения, скорее — именно документ, по которому великолепно считывается само состояние времени семидесятых — восьмидесятых. Мы сами — и именно сами мы — гаранты возможности «считывания» этого специфического опыта. Опыта «стабильного», усредненного и бесперспективного существования. Опыт этот, с такой достоверностью всплывающий в нас (остановимся — сразу вспомним), и не требует многословия, он лежит в нас мутным нерастворимым осадком. Недаром в некоторых приметах и нашего сегодняшнего дня мы вдруг безошибочно узнаем тоску привычно-советских форм жизни. Николай Одоев удерживает и продуцирует эту — эхом отзывающуюся в нас — культурную память. Передает ее самим строем, самой стилистической шершавостью, самой какой-то литературной недооформленностью этого письма. Попытка прозы — как попытка жизни.