Выбрать главу

Кроме явного честолюбия — силы личных чувств в Кобрисове нигде автор не отмечает, даже напротив. Бесчувственно, бегло генерал воспринимает весть, что утонула его любовница, — ну, может быть, по огненности плацдарменного момента, только — “Как же это? Как допустили?” — впрочем, и очень верно. Но — позже? потом о ней? — ни скольженьем. Так же и к лейтенанту Нефёдову — не выполнил обещания, данного герою в предсмертный час, не послал письма его возлюбленной. Воспринимается без веры и что, при близости с медсестрой, испытывает не мелькучее, а чуть не молитвенное угрызение совести к жене: “Неужели же мне всё не простится?” — Так же совсем без доверия воспринимается сообщение автора (ничем не подтверждённое, ни на чём более не показанное): “И стало частым (?) непривычное ему, раньше и не сознаваемое как необходимость, обращение к Тому, о Ком он не задумывался путём, лишь тогда вспоминал, когда смерть грозила или мучило ранение”. Вот суеверие — это есть, во вспышке всего лишь мелкой дурной приметы разражается на танкового майора: “под трибунал пойдёшь!” (да кто на фронте не слышал этого от генералов, и сколько раз).

А что непрерывно движет Кобрисовым — честолюбивая жажда успеха. Он — и лестью выторговывает желанное ему от Ватутина приказание на мырятинский плацдарм. Во взрыве этого честолюбия — чего же другого? — услышав благодарственный приказ Сталина с лишней звездою на погон, он совершает свой впечатляющий внезапный поворот от Москвы опять на фронт — “Предславль брать, не меньше!”

Уже к самому концу книги автор придаёт Кобрисову и как будто способность человековедения: оказывается, он всегда понимал и знал, что три ближайших к нему человека — адъютант, ординарец и шофёр — были на крючке оперуполномоченного. И, уже в отставке, к старости, когда он “вымучивал свои мемуары”, где правды сказать нельзя, а все сочиняют, — Кобрисов “всё большее облегчение находил в том, чтоб уходить под защиту своей дури”. Он, вот, и командовать расхотел, и даже ему “вспоминать войну расхотелось”. И докоснулся он до мысли, что “умирание — тоже наука”. И вот когда — с теплотой приходит в память та мимоходная сестра — и её почти безошибочное предсказание, что “ляжет он на том берегу”. Хотя и не умер там, но именно там настигли его снаряды собственные, из пушек его армии и направленные смершевцем.

Кроме Кобрисова и Власова в авторский свет на краткое время попадают ещё и другие генералы, скрытые за разными псевдонимами: Чарновский (Черняховский), Рыбко (Рыбалко) — этот мало выразителен, почти ничего о нём, “с быстрой хищной улыбкой” Терещенко (Москаленко?), бесшабашный авиатор Галаган (М. Галлай?). И под своими фамилиями — Ватутин и Жуков. Кроме Жукова не берусь судить ни о чьей степени достоверности, Ватутин кажется вялым (был ли он таким?). Но что достоверно: что генералы, в соревновании друг с другом, заняты не общими военными интересами Родины во всей кампании и не сохранением жизни подчинённых, а перехватом: “я возьму! я возьму!”, очередным куском славы. Жутко подумать, что так и было (нам, снизу, не было это видно). — А Жуков при всей краткости и немногословности показа — (“жёсткая волчья ухмылка”, “цепкий, хищный глазоохват”, “чудовищный подбородок, мало не треть лица”, “твёрдые губы обронили „здрась...””) и его поведение на совещании — всё очень натурально, убедительно. Весь этот военный совет описан легко и живо. — Так же живой и Хрущёв — верна его политрукская суетливость (“он имел счастливое свойство не замечать производимых им неловкостей”), и пренебрежительное отношение Жукова к нему, и глупо-пропагандное решение: брать бы Киев генералу-украинцу (так и подстроили).