Герою Доната Ворохова, возможно, очень хотелось бы выглядеть именно таким: бесконечно умным, всезнающим, тонко разбирающимся в литературе. Но в романе Зорина это вороховское желание сделать из Сталина умнейшего человека своего времени превышает, на мой взгляд, разумные мерки.
Сталин здесь — литературный критик. Он блистательно разбирает “Бориса Годунова”, цитирует его наизусть и рассуждает о природе власти у Пушкина как опытный пушкинист. Сталин отчетливо понимает, что “Батум”, пьеса Булгакова о нем самом, написана халтурно. Ему снятся литературные сны о том, как Мандельштам дает пощечину Алексею Толстому. Он знает все стихи Мандельштама, он ловит на лету все его фиги в кармане, взвешивает его рифмы и образы. Он знает Библию назубок и жалеет, что забыли русские люди Ветхий Завет, не читают, не учатся порядку. Юпитер — это генсек, который печется преимущественно о литераторах, копается в склоках литературного мира и даже выступает в нем арбитром: “Когда Маяковский всадил в себя пулю, я дня через три позвонил Булгакову. И, можно сказать, разрядил обстановку”. Тут нельзя не заметить апропо, что у Зорина, у Рассадина в его недавней книге “Самоубийцы”, как и у других классических “шестидесятников”, вообще преувеличенное представление о значении интеллигенции в обществе.
Многие возразят: “Позвольте! Так и было! Сталин действительно простирал свою властную руку на литературный мир. Есть факты — в том числе и о его знаменитых телефонных звонках!” Но возражу и я: есть и другие факты, так сказать, контрфакты.
Знаете, о чем не думает и не говорит в романе этот замаранный ходом истории тиран? О терроре и о коллективизации, об уничтожении людей и строительстве лагерей, о стахановском движении и Беломорканале и об Отечественной войне с ее страшным началом...
Видимо, желая объективировать историю, писатель заодно с героем принялся по методу Станиславского в плохом искать хорошее и накопал столько величавого, что жуткое, можно сказать, забывается.
Сегодня, когда общественный интерес к литературе резко упал, наверное, лестно и утешительно думать, что Сталин был отменным читателем и на правах великого человека думал о писательской среде, — это, возможно, даже скрытый укор нынешней власти на всех ее уровнях. Но по мне, пусть лучше никто в правительстве и Госдуме не читает романов и стихов, чем станут читать их по-сталински.
Павел РУДНЕВ.
«Молчит неузнанный цветок...»
“МОЛЧИТ НЕУЗНАННЫЙ ЦВЕТОК...”
Елена Аксельрод. Избранное. СПб., Издательство журнала “Звезда”, 2002, 358 стр.
С обложки книги глядит красивая молодая еврейка со строгими чертами библейского лица. Это — портрет Елены Аксельрод работы ее отца, Меира Аксельрода.
Интонации первого, заглавного, стихотворения сборника — под стать портрету: тоже строгие, величавые, почти библейские.
Я иудеянка из рода Авраама,
Лицом бела и помыслом чиста.
Я содомитка, я горю от срама,
Я виленских местечек нищета…
В этом же стихотворении сказано: “Судьба моя в глаза глядит обидчиво / Который век, который час, который год”. Сказано с некоторым надрывом, дающим повод ожидать, что дальше об этом будет много — о судьбе, об обиде; об обиде на судьбу. К счастью, ожидания не оправдываются.
Хотя поводов для обиды (если, конечно, захотеть обижаться) перечислено немало. Список, так сказать, прилагается: после “виленских местечек нищеты” — “Я та, на чьих лохмотьях звезды желтые / Взойдут однажды и меня сожгут”, “Вернуть бы мне себя, еще одну — / Ту, что когда-то не своею волей / Валила в снег таежную сосну” и т. д. (Интонации, ритм и мотив, впрочем, узнаваемы: “Мне кажется сейчас — я иудей, / Вот я бреду по древнему Египту, / А вот я, на кресте распятый, гибну, / И до сих пор на мне — следы гвоздей”: Евгений Евтушенко, “Бабий Яр”, 1961.)
Этот горделивый голос (он возносится в книге еще не раз) после произнесения первых стихов вдруг стихает, делает паузу. Кажется — лишь затем, чтоб передохнуть и продолжить восхождение, звеня и нарастая. Но когда он раздается вновь (в первом цикле книги — “Двор на Баррикадной”), то предстает перед нами настолько изменившимся, что узнать его трудно.
Дождь — веревочная лестница,
Мне взобраться бы по ней,
Со ступеньки верхней свеситься,
Чтобы глянуть в пропасть дней.